Макароны обтекают в дуршлаге, а я режу огурцы. Если наши с Сашей высокие отношения длятся на одном градусе два года, то оттого, что градус нулевой. Один шаг, и далее точка замерзания. С первого взгляда на предмет во мне не шевельнулось ничего, кроме мысли: боже, какой урод. Пари держу, что мнение было обоюдным. Его снисходительные взгляды, которые я периодически ловлю, приходят из-за черты, огораживающей белых людей от мира прочей живой органики. Как меня угораздило оказаться с ним в одной постели, я не понимаю до сих пор, а так как из памяти за ничтожностью повода к запоминанию выпал этот волнующий момент, вряд ли мне удастся когда-нибудь восстановить истину.
Но это не значит, что я кривлю морду. Мужчина есть мужчина, он ждется с волнующим трепетом и глазами, полными восхищенного обожания. Во всяком случае, среди деревенских пращуров так было принято. И у Саши есть два больших достоинства. Во-первых, он создает иллюзию постоянства. Необходим и незаметен как условный рефлекс типа дыхания… Во-вторых, он хороший любовник, и большинство пышущих нетрезвой страстью мужских особей ему не годятся в подметки. Самое интересное, что врожденных талантов и склонности к этому роду занятий у него никаких нет. Все трудом и старанием. По жизни он зачуханный отличник, к которому ни одна девчонка не проявляла интереса, начиная с яслей. Вся его наука впитана с пылью библиотек. Но науку он, в отличие от статистического большинства, дал себе труд вызубрить, запомнить и усвоить каждой клеточкой. За это я его уважаю. Знаю по опыту, что большая часть дражайшего сильного пола прислушиваются к природе и школьным советам дворовых приятелей, а те почему-то ерунду подсказывают. Или они слушают плохо… С фантазией у него негусто, партнершу он не чувствует, зато полагается не на себя, а на теоретическую подготовку и мнение авторитетных людей по данному вопросу. Вопрос он изучал кропотливо и вдумчиво, во всей его всеобъемлющей полноте… Даже доскональное знание анекдотов про поручика Ржевского свидетельствует о серьезности подхода и об ответственном отношении к делу. Понятия «неприлично» для него не существует, как для нормального советского дипломата. Не знаю, успел ли он побыть дипломатом. Он секретствующая личность, я не знаю, кто он, и кем работает, и что у них за бизнес, и что их связывает с Георгием Александровичем. Так что он, может, никакой и не дипломат, а кто-нибудь из недовоплощенных нелегалов.
Салат приготовлен, теперь я готовлю себя. Процесс ожидания доставляет удовольствие не меньшее, чем свидание. Я себя люблю в такие моменты. Именно в такие моменты я себя и люблю. Меня могут называть неприличными словами, но одеваться и приводить себя в порядок для окружающего мира, состоящего из политики, экономики, соседей и общественного транспорта, неинтересно, что там бы ни говорили. Ухаживать за собой, чтобы правильно раздеться, куда увлекательнее. Это нечто среднее между поэмой и приключением. В такие моменты я спинным мозгом ощущаю свою силу, красоту и масштаб собственной личности – все, что в другое время бесследно исчезает.
Звонок раздается около двух часов дня. Мы ранние пташки. Не встречаться же со мной вечером – вдруг я попрошу остаться на ночь, а это совсем другой коленкор. Тут пахнет сожительством и совместным ведением хозяйства… Тем более, что свидетелей не за страх, а за совесть кругом пруд пруди – и он это знает. Дай волю, он приперся бы в пять утра (он по биоритму жаворонок) но он знает, я-то сова, и раньше двенадцати он рискует тем, что все свидание я продремлю, не оживая на пикантных моментах.
Спеша открыть дверь, не успеваю выплюнуть шелуху. Приходится дуть в кулак в присутствии. Он меня не целует – то ли привычка, оставшаяся от времен моего замужнего состояния и требований конспирации, то ли просто нет потребности.
– Нина, Нина, – говорит он укоризненно, качая головой, и физиономия у него расплывается, как у довольного крокодила. – Опять грызешь? Ну что с тобой делать…
– Елки, кому я мешаю? – удивляюсь я, пряча руки за спину.
Он, не спеша, снимает начищенные ботинки и одевает тапочки.
– Окружающую среду загрязняешь, – говорит он степенно, как купец первой гильдии. – Плюешь на улице, как верблюд… Что будет, если все начнут плевать?
– Все и так плюют, – говорю я. – Да что я! После собачников я тут вообще отдыхаю. Вон, как снег весной растает – не пройти и не проехать, везде лежит выше головы, и на дорожках, и на травке тоже… положено. Да что весной, помнится, в их так называемый милениум, первого января двухтысячного года на Тверском бульваре все лежало выше крон деревьев, там и снега-то видно не было, там этот «прощай, двадцатый век» всю зиму разгребали. А ты ко мне прицепился.
Я же говорю – зануда.
– Надо кому-то быть сознательному, – говорит Саша, вынимая расческу и причесываясь. Есть у него бзик, он не может лечь в постель растрепанным. От потревоженных волос приходит запах резких альдегидов с великосветской претензией.
– А почему с меня начинать? – говорю я.
Он снова добродушно улыбается.
– Если не я – то кто же… – произносит он задумчиво что-то заученное с детства. – Пусть буду я…
– Ага, – говорю я, – ты как наши бабки, ей-богу.
– Ну а что бабки, – возражает Саша, краем глаза косясь в зеркало. Он вообще любит изучать себя в зеркале. Что особенного видит… – Бабка – санитар общества… Так к ней и надо относиться, как к добровольному помощнику… Это ты с твоей склонностью к конфликтам все драматизируешь…
– Ну как же, – говорю я.
Я веду его на кухню.
– Нет-нет, – говорит он, садясь. – Обедать не буду. Чайку попью… Возьми вот к чаю.
И протягивает мне коробку зефира в шоколаде. Экономит, гад. Купить такую же коробку полноценных конфет его жаба душит. На «Ауди» ездит, а скупой, как сто Плюшкиных. Это понятно… богатые не те, у кого много денег, а те, кто не тратится на ерунду…
– Спасибо, родной, – говорю я осчастливленным голосом. Тем временем он садится на табуретку и снимает крышку с квасного бака.
– Дай чашечку, – просит он. – Духота, пить хочется.
Я делаю вкусный квас, как делала бабушка, но съемом крышки, по наполненности бака, он проверяет – не было ли у меня гостей или сборищ. Он знает, что квас я делаю по пятницам, когда хожу на базар за продуктами, в день наилучшего соотношения выбора продуктов с количеством народа. А чабрец и мяту, кроме как на базаре, у узбеков, нигде не достанешь.
– Устал? – спрашиваю я участливо. Вид у него действительно не самый бодрый, и мне его отчасти жалко – куча дел, а приходится ехать к любовнице, ее и дома не застать, да еще и с пустыми руками не придешь… Морока, в общем.
– Ты бы позвонил вчера, – говорю я, собирая на стол чашки. – А то была такая хорошая погода… Я кормила уток в парке… – это я избавляю его от неизбежных профессионально-дипломатических уловок, по совокупности равноценных прямому вопросу «где шаталась?» – Там у нас кто-то купается, представляешь? Наверное, хочет, чтобы хвост вырос.
– Разные есть люди, – снисходительно говорит Саша. – Странные есть люди…
Говорить, что была на пьянке, нельзя, а то последует лекция по поводу аморального и асоциального образа жизни (можно подумать, я вчера родилась и не знаю образа жизни представителей бизнеса разной степени крупности – но там ведь во имя высокой цели, а без целей нельзя… как при социализме). Ладно, думаю, тебе же хуже. Лосося я съем сама. И салат тоже.
Салат мне не достается. Проголодавшись после наших физических упражнений, он перед уходом смахивает все одним движением вилки, а я, проводив его, на трех пальчиках грациозно несу в комнату тарелку, ложусь, включаю телевизор, ем, и в душе у меня царит ликование, ликование, которое не портят никакие прозаические подробности наших не слишком чистых отношений. Не хватает мне только пива. И я, наверное, сейчас за ним пойду… Деньги теперь есть… Тут раздается телефонный звонок. Почему-то каждый раз, как у меня свидание, все вспоминают о моем существовании и начинают звонить, как ошпаренные. В другое время – помру, никто не заметит.
– Нинк, – говорит Ирка в трубку, когда я неохотно эту трубку снимаю. – К Наталье тут рыбки свежей привезли. Сказать, чтоб тебе отложила?
– Ага, – говорю я блаженно и облизываю палец.
– Когда зайдешь? Сегодня?
– Завтра, – говорю я. – У меня гости.
– Ну-ну. Ни пуха, солнце.
Она вешает трубку. Гости для нее святое, а иначе придется беседовать битый час о покупателях, о завбазой, о налоговой, о Ренатовых последних закидонах… лучше отложить прозу жизни на потом.
Не успеваю я перехватить тарелку, раздается звонок в дверь. Это серьезнее. От дверных звонков я не жду ничего хорошего. Бормоча проклятия и поправляя платье, я плетусь к двери. Там – Валентина Михайловна. С испуганным видом – если ее можно напугать – и общей дрожью от сознания важности момента.
– Нина! – говорит она торжественно, как юный Дзержинец на посту. – Нам что-то подложили! Пойдем, посмотришь. Может, это взрывчатка.
Я очень боюсь испортить отношения с соседями. Объединятся с участковым – отберут квартиру, защищать меня некому… Поэтому вместо того, чтобы послать ее ко всем чертям, я покорно, как пленный князь Игорь, иду за ней на пожарную лестницу, где одним пролетом ниже лежит мятый глушитель. Кто его сюда затащил и зачем – неизвестно. Даже не приходят в голову никакие варианты. И я так Валентине Михайловне и говорю, но она мне не верит.
– Подожди, нужно вызвать милицию, – говорит она. – Главное – ничего не трогать. Ты постой тут пока…
Тут мое терпение кончается, и я, как курица-несушка, закатываю глаза, томно прижимаю руку к голове и бормочу упадническим голосом:
– Ох, у меня сегодня такая мигрень, такая мигрень, давление, наверное, падает…
Не дожидаясь ответа, я резво, пока не схватили жесткой партийной рукой за часть тела, оставляю ее один на один с террористической угрозой.
Скрывшись в квартире, я сажусь на диван, обхватив руками колени, и меня начинает мелко колотить. Мне представляется, как эта мегера будет снова названивать в дверь, и во что выльется ее недовольство, когда мы с ней увидимся в следующий раз. Все было хорошо, у меня был мужчина, у меня есть девять тысяч, а тут сразу так испохабить… Нет в мире совершенства… И через какое-то время снова звонят. Я не открываю. Пусть думает, что хочет. Звонят снова. Нагло, бесцеремонно. Это не Валентина Михайловна – она, при всем стальном характере, звонит вежливо. А вот милиция может и так. Эта психованная наверняка донесла, что я дома… Лучше открыть. Черт меня дернул открыть в первый раз. Знаю же, что навещать меня некому… Я открываю. За дверью – никого. Звонок исходит из-за пределов холла, от лифта, и кто-то там маячит за дверью. Что-то цветное. Не милиция точно.
– Кто? – спрашиваю я неприветливо.
– Нинка! – кричат из-за двери. – Это я! Открой!
К утверждениям типа «это я» я вообще отношусь подозрительно, но тут трудно ошибиться. Вера, и костюм на просвет тот же, васильковый.
Я открываю дверь. У Веры на губах блуждающее послевкусие веселой улыбки, и в руках бутылка красного портвейна «Алушта».
– Нинк! – кричит она на весь дом, по крайней мере, мне так в ужасе кажется. – А я забыла, какой у тебя этаж. Хожу тут, слоняюсь по дому. С одним дедушкой игривым познакомилась…
– Пошли, пошли, не кричи, – говорю я и быстро затаскиваю ее в квартиру, пока не вылезли все соседи и не проверили, кто такой громкий ко мне явился.
Мы сидим на полу, на драных подушках, пьем массандровский портвейн из бабушкиных стаканов образца пятьдесят какого-то года и закусываем квашеной капустой. Ничего, жить можно. Завтра я пойду и куплю сыру, оливок, минтайской икры, селедки с можжевельником и копченых крылышек. Сегодня достаточно капусты. Вера уже несколько раз окунула в портвейн кисть платка, но этим обстоятельством не огорчается. Балкон открыт, можно смотреть на звезды, но звезд не видно, видно ничего вместо неба, бурое и мутное. Это ничего меняет только оттенок, и оттенки все такие похабные, что слов нету.
– Нинк, – говорит Вера, точно ее осенила глубокая мысль. – Купи себе телескоп.
– Угу, – говорю я, кивая. – Вот его-то мне и не хватало. Что в нем смотреть? Окна напротив?
– А что, – говорит Вера рассудительно. – Тоже интересно.
– Побьют, – говорю я тоскливо.
– За что? – спрашивает Вера.
– За все, – говорю я. – У нас за все бьют.
Мы выпиваем еще по полстакана и лезем пальцами в капусту.
– Я у них урод, – говорю я, продолжая ранее прерванную мысль. – Ничего не сделаешь. Ну я такая, что ж теперь… Не вышло из меня успешной личности. Если бы я с утра до ночи вытирала племянникам задницы… убирала, готовила… меня бы, может, простили. Не любили бы. И не уважали… Примирились бы, что урод приносит пользу. А сейчас я и пользы не приношу. Никому… Но и задницы вытирать не тянет, ей-богу…
– А ты их того… шевели, – советует Вера. – Они привыкли, что ты какая-то смирная. Они от тебя должны быть в тонусе!
– Они от меня достаточно были в тонусе, – говорю я и устало машу рукой. – Они уж устали быть от меня в тонусе.
– Ну вот, и расслабились. Вот посмотри… – она, широко потянувшись, протягивает руку к трубке. – У ваших какой телефон? – она смеется, точно вспомнила что-то забавное. – Ты знаешь, я ведь школьные телефоны так хорошо помню, пятнадцать лет не звонила, а все равно как вчера… А твой забыла.
Я подскакиваю на месте. На подушке.
– Ты чего? – говорю я недоуменно. – Ты чего хочешь делать?
– Как чего. Маме твоей позвоню, – Вера подтягивает телефон за провод, рискуя оборвать его совсем. – Она все-таки тебе мать или не мать?
У меня от стремительности событий дыхание перехватывает.
– Не надо! – кричу я, глотая воздух. – Ты что? – но Вера уже вспоминает номер и, решительно прицелившись, засовывает палец в диск. – Заткнись, – говорит она, отмахиваясь от меня кистями, с которых капает портвейн. – Не мельтеши.
Я замолкаю, и сердце колотится от волнения. Я боюсь, и мне безумно интересно, что она скажет. В Вериной легкости мнится что-то чудодейственное, что может одним махом разрушить все преграды и переключить в моей семье невидимый тумблер с минуса на плюс.
– Анна Тимофеевна? – спрашивает она вредным вибрирующим голосом. – Анна Тимофеевна, это Вера Зотова, здравствуйте, если вы помните, да… О, замечательно… да… Я? Я у Нины сейчас. Вы не могли бы подойти, Анна Тимофеевна, она себя что-то плохо чувствует… Нет, не может, нехорошо ей, да… Спасибо, Анна Тимофеевна.
Она преспокойно кладет трубку, довольно облизывается и восклицает:
– Помню же! И как маму твою зовут, помню.
Я тем временем в ужасе подбираю упавшую челюсть.
– Да ты что… – говорю я пораженно. – Ошалела совсем? Ты ж так до инфаркта человека доведешь.
– Ну извини, – говорит Вера, пожимая плечами. – Я могу что-то путать… но по-моему, до инфаркта твоим далеко. Ну не от твоего здоровья они его схватят…
Я в панике вскакиваю на ноги и пытаюсь броситься на все четыре стороны одновременно – и потому остаюсь на месте.
– И что? – кричу я. – Она сейчас придет?
Вера только хмыкает.
– Придет, конечно, – заявляет она уверенно.
– И что? Что я ей скажу? Что мы пошутили? Что я здорова, как лошадь? Это помощь твоя такая?..
Веру не проймешь. Она словно меня не слышит.
– Да не бегай! – командует она легкомысленно. – Ляг и глаза заведи. И вздыхай тяжело. Учи ее. Как маленькая, ей-богу.
На лице у нее крупными буквами – снисходительное удивление моей наивности. Я так и читаю этот приговор на веки вечные. Но я-то знаю маму. Ее не обманешь.
Я бросаюсь на кухню. Там в картонной коробке, на полочке – остатки бабушкиных лекарств. Надо что-нибудь хлебнуть, чтоб малость поплохело. Вот сердечные, подходит… При таком запахе волей-неволей поверишь в неприятности… Валокордин… я трясу пузырек в рот и брызгаю несколько капель на платье. Вера возникает в дверном проеме, скептически наблюдает за мной и роняет:
– Ну-ну. Королева котов будешь. Сто лет не отмоешься.