— Но! Балуй! — грозно солдат и ласково Сергей Николаевич крикнули на нее.
Русалка только скосила темную пучину глаз на Сергея Николаевича и успокоилась. Она вовсе не боялась… просто так… поиграла…
— Ишь, ты… Пужливая. Ай волов не видала?.. Молоденькая!.. — сказал солдат. — А она, ваше благородие, ничего… Благонравная будет кобыла! Ну, и красавица!
Загляденье!
Стало приятно… От самых ли слов, от звука ли голоса, полного ласки.
… Красавица!.. Загляденье!..
В сиянии солнечных лучей, на ровном поле золотисто-желтой степи, перемежаемой бурыми простынями выгорелой целины, показался предмет, привлекающий внимание Русалки.
Она насторожилась, напряла уши и не сводила с него теплых, под навесом густых ресниц, глаз. Это был восьмиконечный, золотой крест, появившийся над степью. Широкая балка белыми меловыми откосами и осыпями прорезала степь. По ее краям расползлись белые хатки, словно овцы по полю. Плетеный тын и почерневшие от зноя вишневые сады легли между ними причудливыми тенями. Вот спустились на широкую площадь. На площади стоял белый о пяти куполах луковицами, с золотыми крестами, широкий, кубической формы собор. Низкие пыльные ступени вели к дверям, и в их прохладной прозрачности мелькали огоньки свечей в черной глубине.
Наискось от собора был двухэтажный дом и при нем двор с каменными воротами, куда завернула телега. Пахнуло жильем, острым аммиачным запахом, теплым духом коровьего навоза, дегтем, печеным хлебом и дымом. Колеса загромыхали по большим камням, и телега вошла под навес. Натаскали соломы, задвинули Русалку за теле-
Устроили ее перед рептухом, принесли свежего душистого степного сена и, уже под вечер, напоили и дали овса… Устроили ей так, чтобы она могла лечь. Но она не ложилась. Она устала за этот день ходьбы за телегой, но необычность впечатлений и одиночество ночью ее тревожили. Лошадей, привезших телегу, увели.
Сбоку от Русалки была стена. За стеною, в хлеву тяжело шевелились волы, и в окошко вырывался душный и теплый запах скота. Странным казался двор из темноты навеса.
Большие окна бросали красные пятна света. Хлопали двери и когда открывались, то полоса света прорезывала двор и освещала журавель, сруб колодца и стадо овец, притаившееся в углу, за низкой решеткой.
Приходили и уходили люд. Солдат устроился спать в телеге.
Ночью вдруг пришел Сергей Николаевич, босой, в серой шинели, надетой поверх белья. Русалка насторожилась.
— Не спишь, Русалочка?
К губам подошла рука. На ней что-то белое. Русалка лизнула. Сладко на языке… Она испугалась.
— Это сахар.
Солдат заворочался в телеге. Поднял голову.
— Вы, ваше благородие?.. Не ложится… Крепкая лошадь будет.
— Сахар не ест.
— Приобыкнет, полюбит.
— Ты спи, Тесов. Я постою с нею.
Во дворе светил месяц. Яркие квадраты окон потухли. Волы и овцы затихли. Серебряным сумраком был наполнен двор. Нежно ласкала теплая человечья рука по шее, под гривой, проводила по ноздрям и прижимались горячие губы к ее губам, к глазам, к обтянутым шелком тонкой шерсти ушам. В этой ласке было столько нежности, что Русалка тянулась головою к ласкающей руке, отдавала ей всю себя и испытывала спокойствие и сладость любви.
Когда уходил он, ей хотелось тихонько заржать. Позвать его, как звала она когда-то свою мать, старую Корделию. Не посмела.
Русалка потянула ноздрями воздух и тряхнула головою. Одна прядка гривы свалилась на правую сторону шеи.
Прогнала воспоминания.
Много было и страшного и хорошего с тех пор, как отдала она всю себя Сергею Николаевичу.
Но обаяние той первой ночи в Тарасовке и той ласки хозяина, когда, одинокая, она стояла в сарае и страшен был серебряный сумрак двора, — все не могла забыть. Стала она в ту ночь связанною с ним навсегда.
Стала — ЕГО лошадью.
III
Дневальный прошел по коридору, прибрал навоз, подошел к дверям и распахнул обе створки. Из сумрака плохо освещенной конюшни на дворе казалось светло. Полный месяц висел в небе. По небу белые и темные, обрывками, как дым, стремились тучи. Казалось, что они стояли на месте, а месяц быстро катился, нырял в них, срывался, сквозил через них перламутром и выкатывался снова, все на том же месте над среднею трубою караульного флигеля.
Это было необычно, и Ветютневу страшно было смотреть на игру месяца в небе. Глубокий снег на дворе, перебуровленный конскими ногами, днем, на солнце, потаял, а ночью примерз прозрачными хрусталями. Двор был — серебряное озеро, покрытое мелкою рябью волн.
Против двери конюшни, в тени низкой и широкой полковой кузницы призраками стояли сбитые в кучу чучела для рубки. Большие головы, цилиндрические руки и ноги, крестовины для прутьев на низких подставках, станки для глины, рамы с подушками для укола штыком — все жило воспоминаниями ран, нанесенных днем.
В стеклянном манеже кузницы струился лунный свет, и столбы с кольцами казались орудиями пытки.
Влево был высокий, четырехэтажный флигель. Он был темен, и только три окна, одно над другим, три лестницы, светились желтыми огнями. Еще дальше шла старинная постройка с двумя башнями, где помещался полковой околоток, а за нею, под месяцем, темная громадная казарма, сквозящая мутным светом ночников.
Ветютнев смотрел на чучела. Переднее, со вздетой на соломенную, рядном обшитую голову солдатской бескозыркой и углем разрисованными глазами, носом, ртом и усами, точно смеялось над ним.
«Разве же может, быть так, чтобы по-живому рубить? А, чать, рубили, кололи!.. Для чего? Эх! Жить бы… Просто… Дома!..»
И вспомнил Ветютнев село.
Было оно в Псковской губернии, в Островском уезде при шоссе. Вытянулось темными избами вдоль глубокой канавы, а в полуверсте был лес. Бор огромадный. Барин, Шереметьев граф, в том бору шесть медведей взял. Ничего себе бор…
И были у них лошади мелкие, и запрягали их в низкие на толстых колесах двуколки, а зимою ездили по глубоким снегам в две лошади цугом на маленьких санках. И было зимою забот много. Напилить, наколоть дров для себя и в продажу, свезти сено в город, живность продать, обменять на ситец, на гвозди, на деготь. Вставали до свету. В избе пылал широкий горн печи и красным светом озарял бревенчатые, темные стены. По их швам торчала пакля и мох. В углу большой образ Казанской Божией Матери, ликом светлый, в фольговой оправе. Под маленьким окном лавка и стол. В углу, за отгородкой, телята и птица, чтобы не померзли в хлеву. Там же постель. На постели дед лежит, шестой год с постели не встает. Дух от него идет нехороший. У печи мать Ветютнева возится, лопаткой хлебы сажает. На дворе темно. Ощупью находит Ветютнев хомут и дугу. Надо запрягать, в Остров ехать — сено везти.
То — было дело… По кабакам гуляли парни. Звенели медь и серебро в толстых кожаных кошельках в медной оправе с застежками. Ходили городские и заводские с бумажной фабрики девки в пальтишках и шляпках, и на площади было слышно, как играл в трактире орган.
Туда можно было поступить половым, и в белой рубахе с алым кутасом и в кружок остриженными волосами ходить, ловко покачивая черным подносом с громадными белыми чайниками. Или сторожем на железную дорогу… А вот заместо того — кавалерийский полк… Рубить, колоть, кричать, не спать по ночам, стеречь лошадей… Для чего стеречь? Им и убечь-то некуда.
Томила лунная ночь. Небо грозило необъятностью, и чуждые мысли лезли в голову. «Защищать Царя и отечество. А что есть отечество? Слово одно, а понятия никакого».
Через двор шел человек. Он появился с угла, от дверей казармы и шел по набитой в снегу дорожке, где ходили люди на уборку в конюшни.
«Смена, — подумал Ветютнев. — Кубыть еще рано. Смена в четыре, а только два пробило. Кому это быть и для чего?»
Солдат в шинели внакидку, звеня шпорами и поскрипывая сапогами по замерзшему снегу, подошел к Ветютневу.
— Тесов?
— Я.
— Ты чего?
— Русала проведать.
— Ничего… Зараз я поил. Чуток побаловалась. Зубы ополоснула.
— Она завсегда так.
Замолчали. Тесов вынул кожаный мятый портсигар и спички и протянул Ветютневу.
— Спасибо. Только я с конюшни выйду. Дежурный не заметил бы.
— Не проходил?
— Корнет Егорьев нынче. Он беспременно пойдет.
— Им всем поймать нашего брата охота.
— Тоже распускать не приходится. Кабы не ходили-то, спали бы.
— Еще и как.
Затянулись папиросками. Задумались.
Разговор шел обрывками. Как во сне, налетали мысли и рождались слова. Словно тучи под месяцем проносились воспоминания. Умирали, тускнея. — Завтра скачете?
— С того и зашел. Русал как, — посмотреть.
— Что же? Надеетесь?
— Коли сами не сплохуем. Русал, он не подведет. С понятием лошадь. Ну, только трудно очень. Зорянко пять лошадей навел. Ну — сигают! Без осечки. Одна другой лучше. У Экса две тоже на репетиции прошли, ни одной рейки не зацепили… Трудно Русалу.
— А она как?
— Хорошо! Говорю — пройдем хорошо, коли не сплохуем, а тут еще барыни эти самые.
— А что?.. У него?
— У него.
— Ну, что же… Дело молодое.
Ветютнев смотрел на луну. Мечтательно, со вкусом пускал дым.
— И все летит, все летит куда-то, — сказал он и пояснил, — луна то ись.
— Заходить скоро будет. За крышу укроется.
— Да. Сказывают, в державе Рассейской солнце не заходит. Нам корнет Мандр разъяснял: во Владивостоке, мол, всходит, а в Калише еще не закатилось. Ужли же все Русская земля?
— Я поездил, видал…
Тесов бросил окурок, сплюнул и продолжал:
— Как вам это объяснить. Вы, псковские, ничего не видамши. Было это, пять годов отсчитать, ездили мы с отцом в Туркестан за воловьими кожами. Земля не наша, совсем непохожая земля. Степь, верблюды, ослы, лошади махонькие, и народ пошел турецкий в чалмах. Не по-нашему молится. И небо не наше. Синее да высокое. Киргиз, сарт, текинец — все чужое. А придешь на рынок чего купить, монета наша и говорят, почитай, все, понять можно, по-русскому.
— Ужли по-русски?
— С чего мне брехать. Не пустобрех. По школам заучёны. И строено все одно как у нас, у тамбовских. Значит, пропал у моего отца тюк с кожами. Да… Пропал, значит, и пошли мы с жалобой. Розыск, значит, чтобы исделать. Является — вот он — урядник. Морда темная, не то арап, не то, кто его знает какой, — туземец. А китель наш, пуговицы орленые, на груди бляха. При шашке. Ну, думаю, как с этаким сговоришься.
— Полагаю — не сговориться. Арап, говорите?
— Да, кубыть вроде арапа. Вынимает, значит, бумагу, перо и выводит: «Протокол… сентября 16-го 1907 года» и пошел: «Вас как, говорит, зовут?»
— Как спрашивает?
— По-русскому.
— Вот те и загвоздка.
— Да, загвоздил. И пишет: «крестьянин Тамбовской губернии» — все, как следует.
— Ученый, вначит… Что же — кожи нашли?
Нашли… Мы его угощать повели. Чай пьет, а вина ни-ни. По закону, мол, нельзя. — Значит, Рассея, а вина не пьет?
— Не пьет. На китайской границе было. Поселок наш небольшой, поселенцы живут. И церковь наша православная. Почитай, тысяч шесть верст от Москвы отъехали, а все Рассея.
— Ишь, ты! Даром, что арапы да туземцы, а выходит все одно Рассея.
— Н-да… Рассея… Отечество… — раздельно сказал Тесов. — Еще сказывают, места есть такие — на собаках ездиют.
— Одного Царя держава, — в тон ему промолвил Ветютнев.
Тесов нагнулся, чтобы пролезть под балясину в конюшню.
— Глянь… Бурашка, никак? — сказал он из конюшни.
— Он самый. Надо дежурного по конюшне упредить, значит, дежурный по полку с обходом пошел»…
IV
По двору, от наружных ворот, черным мохнатым катышком катилась сибирская лайка. Хвост колесом, шерсть, как у медведя, длинными клочьями, тупая треугольником морда опущена, уши насторожены. Бежала она рысью, часто перебирая черными лапами. Вот сбилась на скок и понеслась в глубь двора.
Тесов прошел в денник Русалки, Ветютнев будил уснувшего на навозных носилках дежурного.
— Макар Петрович!.. А, Макар Петрович… Господин унтер-цер… Дежурный по полку идет!
— Я, что… — протирая глаза, сказал дежурный. — Так, разморило малость. Пошукай ребят по взводам, навоз штоб… Не было штоб, значит. А я рыло ополосну.
Дежурный подошел к водопойной колоде и обмыл лицо. Медью красной от ледяной воды оно засияло. Он протер глаза и, бравый и бодрый, прошелся по проходам.
Едва повернулся назад, услыхал звон тонких офицерских шпор, и в коридоре сначала появился Буран, черный, озабоченный пес, а за ним дежурный по полку I корнет Егорьев. Фуражка одета набок с «армейским» шиком. Серо-немецкого, «царского» цвета пальто в рюмочку затянуто в талии белым револьверным ремнем. Блистали золотом, отражая приспущенные огни фонарных ламп портупея и перевязь.
Твердо, шагая по глиняному полу, Макар Петрович подошел к офицеру и, приложив руку к козырьку, четко отрапортовал:
— Ваше благородие, на конюшне 3-го эскадрона Кавалерийского Его Величества полка происшествий никаких не случилось.
Все так же сумрачно было на конюшне, темны были длинные окна, не дававшие света, сопел Контрабас и вздыхала Мушка. Так же лежали лошади на соломе, погруженные в сон или дремлющие с открытыми глазами, и спертый ночной воздух чуть ел глаза молодому корнету. Но от ритуала рапорта все приобрело иное значение. Дежурный шел, не торопясь, разглядывая, нет ли упущений.
Все было исправно, как всегда, в Его Величества полку. Попоны, однообразно сложенные, лежали на полках, обтянутые троками, седла висели на кронштейнах, мундштуки и трензеля были начищены. На конюшенных столбах были повешены металлические копытные расчистки, соломенные жгуты и щетки для соскабливания грязи. Против водопоя стояли бадьи для замывки ног, торбы висели длинным рядом. Во взводах дневальные, в фартуках, с метлами в руках, вытягивались перед офицером. Никто не спал, нигде не пахло табаком и не было раскидано навоза.
У денника Русалки дежурный приостановился.
— Скачет? — коротко спросил он у Тесова.
— Так точно, ваше благородие.
— В час добрый. Сменюсь, приеду посмотреть. Впереди бежал Буран. Он оглядывался и точно спрашивал: «Ну, куда дальше?»
Обошли весь полк. Проходили по душным эскадронным спальням, где кисло, пахло портянками и людским потом. Дежурные сидели за столиками с лампами и писали письма домой, они вставали с рапортом и, провожая коротко отвечали, когда корнет показывал на пустые, чисто постланные койки.
Дневалит на конюшне… В госпитале… Болен… В околодке… В карауле… Вестовым при собрании. Все было в порядке. Сапоги стояли с левой стороны, рейтузы сложены, белье разложено. Дежурный прошел в собрание. Когда проходил по залу, луна освещала картины на стенах. Он задержался перед большим холстом в золотой раме.
Атака полка на пехоту Наполеона. Внизу, убитый, с окровавленным лицом, лежит мальчик — корнет Багговут. «Так умереть! Счастливец!»- подумал дежурный и пошел в дежурную комнату.
Там, на столе, под лампой с синим абажуром лежала книга: «История конницы». Диван с подушкой был не смят. Корнет на дежурстве никогда не ложился. Делал он это по убеждению.
Он сел за стол и поласкал Бурана. Дал ему сухарик. Собака умными, маленькими, медвежьими глазами посмотрела на офицера, повиляла хвостом и попросилась выйти. Офицер знал ее повадки и выпустил на лестницу. Буран спустился и неторопливо побежал, останавливаясь и обнюхивая низкие черные тумбы, к наружным воротам, где топтался рослый солдат, казавшийся огромным от широкого и тяжелого тулупа и грубых валеных калош — кенег. Подле него, на белом снегу, улегся Буран, протянул передние лапы, положил на них морду и задумался.
Никто этому не учил Бурана. Его маленьким, точно клубок черной шерсти, щенком привез из Олонецкой губернии офицер, ездивший туда на лосиную охоту. Буран, подрастая, осмотрелся. Он не признал хозяина, но счел своим хозяином весь полк. Ночи он проводил у ворот, прислушиваясь чутко, и, стоило выйти командиру полка или дежурному по полку, Буран бежал, чтобы обойти с ним полк. Днем он наблюдал в стороне за ученьем, но не гонялся за лошадьми, не играл с другими собаками, а важно сидел или лежал у панели. Ни один эскадрон не мог считать его своею собакою. Он был ровен со всеми. В часы обеда он являлся в столовую то одного, то другого эскадрона, где его подкармливали солдаты. Иногда ходил по офицерским квартирам. Жена полкового адъютанта пыталась приручить его. Его вводили в комнаты, давали нарочно для него сваренную овсянку с мясом, мягкая ручка гребнем расчесывала его длинную шерсть, щекотала за ухом, надевала на него красивый ошейник. Буран был вежлив. Он вилял хвостом, благодарил за угощение, лизал руку, лежал подле молодой женщины на мягком ковре и казался благовоспитанной комнатной собакой. Но не проходило и получаса, как он бежал к двери прихожей, царапал пол и повизгивал, прося свободы.