Единая-неделимая - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 20 стр.


— Биржевые вечерние… Веч-чернее время… Газета копейка!

У Литейного сани задержались. Ожидали, когда пройдут трамваи. С левой стороны, в ярком свете, брошенном из окон вагонов, стояла круглая будка с афишами. На ней четки были слова: «Concours hippque. Концерт Надежды Алексеевны Тверской».

XIX

Вечером, перед тем как ехать в театр, Морозов пошел навестить Русалку.

Едва он вошел в конюшню и выслушал рапорт дежурного, как Тесов подошел к нему и сказал шепотом:

— Потише, ваше благородие. Они спят. Только воды напилась, овес покушала и спать улеглась. Надо быть, натревожилась порядком. Пущай отдыхает. Вы ее не беспокойте.

Офицер и солдат на носках подкрались к деннику и стали у решетки. Они смотрели на спящую Русалку, как мать и няня смотрят на любимое балованное дитя.

Русалка, вытянувшись, в раскинутой попонке лежала на соломе и крепко спала. Во сне она тихо стонала: видела, верно, дурные сны.

Может быть, снилась ей кирпичная стенка и порхающая перед ней афишка, мешающая прыгнуть. Может рыть, снились ей необычайные, неодолимые препятствия «надо было их прыгнуть, надо преодолеть. Может быть, видела она степь ароматную и сознавала во сне, что не увидит ее никогда. Жалобен и покорен был ее тихий и робкий стон.

— Должно, снится ей что, — прошептал Тесов. — А красиво лежит. Словно скачет. Левую ножку поджала.

Сон Русалки был чуток. Она приоткрыла глаза, как в полусне приподняла голову… прислушалась. Сразу вскочила, узнала хозяина, заржала по-кобыльи, робко и сдержанно и потянулась губами к руке, ища ласки. Морозов пошел в денник.

Он целовал Русалку в те места, куда целовала ее Тверская, прижимался к ней щекою, путал и распутывал нежную гриву, говоря ей ласковые имена. Он забыл про театр и про Сеян, но Русалка точно напомнила ему, что ему пора ехать. Она отвернулась, подошла к кормушке и стала, по своему обыкновению, баловаться сеном. Выкинула его на землю, понюхала и не стала есть.

— Ишь, балованная! Ты кидать, а я тебе поднимать, — сказал Тесов, подбирая сено. — Какую манеру взяла! И кто тебя этому учил?

Морозов вышел из конюшни. На темном дворе его догнал Тесов. Морозов подарил ему после скачки двадцать пять рублей, и теперь Тесов, налюбовавшись редкой бумажкой, отдавал ее офицеру.

— Ваше благородие, прошу вас, спрячьте до осени. Осенью домой справляться буду, тогда дадите, а то в эскадроне нехорошо с такими деньгами. Ребята не увидали бы.

— А ты знаешь, сколько у меня твоих денег на сберегательной книжке лежит?

— Я не помню: вам лучше известно.

— Восемьдесят два рубля. С этими, значит, сто семь будет.

— Так точно.

Полковой знакомый извозчик Арсений ожидал у дверей конюшни.

— С призом, господин Морозов, — обернулся он с козел.

И опять как тогда, когда он входил в манеж, охватило его радостное и спокойное чувство принадлежности к одной громадной семье, — единой, великой России, где живут офицеры и солдаты, где извозчики и балетные танцовщицы, спортсмены и зрители, купцы и ремесленники, рабочие и крестьяне скреплены дружной спайкой, где у каждого есть для другого ласковое слово, где один старается облегчить другому жизненный путь и где есть радость счастью другого, потому что он ближний. Так казалось ему тогда.

Ехали по пустынным улицам. Ясно вызвездило. Луна серпом поднималась над крышами. Подмораживало, и снег, подтаявший днем, застыл алмазными кристаллами.

Сани то погромыхивали на наезженных ломовиками бороздах, где застыла вода, то скрипели на раскатах по обнаженному камню.

Звезды лучистым ковром раскинулись над городом.

Извозчик ехал глухими закоулками, полутемными улицами, избегая Невского, где дворники доканчивали дело, начатое солнцем, и, предваряя весну, обнажали темные торцы.

Фонтанка чернела полыньями, а на катке, устроенном из барочных днищ, горели гирлянды пестрых огней и звуки военной музыки бодро прорезали ночную темноту. Тени катающихся скользили за забором, сходились, расходились, сплетались венками и неслись, как духи, по блестящему льду. У набережной над катком нависла на перила толпа, любовалась катаньем и слушала музыку.

Звенел смех. Мирно и тихо было в народе.

Конные городовые наблюдали за порядком у театра.

На площади были выстроены собственные сани и кареты, а извозчичьи выстраивались вдоль Офицерской, намереваясь дежурить до конца спектакля.

— Опоздали, господин Морозов, — сказал Арсений. — Порядочно опоздали. На конюшне задержались. И то сказать, рассказывали мне, — лошадка ваша прыгала больно хорошо. Афишка упала, — какое междометие, можно сказать, а она хоть бы что! Наградил Господь вас лошадкой. Не иначе, как Он. Не купи, говорится, коня, а купи счастье.

— Верно, Арсений. Ты уже все знаешь. Извозчик усмехнулся.

— Вы только спросите, чего извозчик не знает. Он, можно сказать, своей жизни не имеет, чужой живет. Интересу много… Обождать вас прикажете?

— Нет, я из театра поеду в гости.

— Так… А коли понадобится… У консерватории Арсения кликните. Я подожду-с.

Когда Морозов снимал пальто у знакомого капельдинера, он усмехнулся. Вспомнил дважды сегодня слышанное слово «междометие». «Умен и меток русский человек, — скажет, как гвоздем прибьет», — подумал он.

В зрительном зале был сумрак. Морозов прошел по мягкому ковру в первый ряд, положил на барьер оркестра фуражку в пеструю вереницу других фуражек и сел в кресло.

Он сразу погрузился точно в сон наяву. Мысли отлетели. Музыка и краски по-неземному говорили о земном.

XX

Гирлянда воздушных фей только что закончила сложное балабиле около трех танцовщиц и остановилась у левой кулисы. Все одинаковые, рослые, в светлых париках, одинаково причесанные, с улыбкой на розовых щеках, они оправляли руками топорщащиеся балетные пачки.

Одна из них незаметно подошла поближе к рампе.

Рука, обнаженная по плечо, согнулась, указательный палец подпер щеку, большие глаза кого-то осторожно искали в зрительном зале.

Варвара Павловна Сеян 1-я.

Она встретилась глазами с Морозовым.

Призывно улыбнулась. Женщина и не женщина в этом костюме, раздражающем и вместе успокаивающем.

Обнаженная и целомудренная, потому что непохожая на женщину…

Точно громадные белые розы с тысячью лепестков, опрокинутых вниз, стояли корифейки и розовыми пестиками выходили их ноги. Светлые и темные глаза — бриллианты росы — блистали влажно и нежно.

Музыка, танец трех балерин, ходьба на пуантах, красивые изгибы рук и талий, улыбка — женское очарование, — все так мало походило на жизнь. Петербург был как снежная жемчужина, сверкающая среди темных лесов.

Ни фабрик, ни заводов, ни сырых ночлежек, ни трактиров, ни темных казарм-коробок с оловянными солдатиками… Танцы, музыка, изящные движения, созвучия скрипок и труб и сладкий яд женской улыбки — петербургский, ни с чем не сравнимый балет, — заставляли забыть настоящую, трудовую и трудную жизнь.

Упал занавес. В зале стало светло. В оркестре музыканты во фраках складывали инструменты и шли к узким дверям. Офицеры встали в партере. Из второго ряда улыбался князь Абхази в синей черкеске, с большим кинжалом у пояса. Лица… лица… Розовые… смуглые… Золотые и серебряные погоны, портупеи, шашки, сабли… Дальше, выше — гирлянды цветов.

Нежный блеск женских шей, плеч, открытой груди. Темные, русые и седые прически и в них трепет огней бриллиантов и жемчугов.

Над ними — ложа Павлонов. Мундиры с золотыми рядами пуговиц, штыки юнкеров, тесаки портупей- юнкеров и алый кушак фельдфебеля. Славные молодые лица. Им — будущее.

Рядом — тоже будущее: три ложи гимназисток.

Коричневые платья, черные передники, веселые счастьем глаза и лица — свежесть первых маргариток на еще темной весенней земле.

Волосы оттеняли розовый цвет кожи, а кожа сливалась с блеском шелка, с яркими складками бархата и прелестью живых цветов, благоухающих на груди. И рамою подвижной прелести женщин служил голубой в серебряных лепных узорах по белому полю барьер, сверкающий огнями.

Люстра наверху рассыпалась радугою в тысяче прозрачных хрусталей. Над нею в синем небе плафона летели нимфы в цветочных гирляндах.

Там стояла публика райка, и блистали оживленные лица с блестящими молодыми глазами.

Морозов стоял, прислонившись к барьеру оркестра, и разглядывал толпу. Было в ней и во всей обстановке театра что-то, что поднимало дух, что заставляло и его глаза блестеть, а его самого чувствовать биение молодого сердца.

«Да, богата Россия! — думал он. — Славна, крепка и незыблема вовеки. Там наше будущее — эти славные крепкие юнкера, эти милые гимназистки, здесь прошлое…»

Он посмотрел на старого генерал-адъютанта, с трудом поднявшегося из кресла. На темном сюртуке тяжело висели золотые аксельбанты. Седая борода растрепалась по груди и чуть просвечивал через нее Георгиевский белый крест.

«Будут ли еще эти белые кресты, — подумал Морозов, — украшать грудь храбрых? Будут ли еще войны?»

Россия казалась ему застывшей в ненарушимом спокойствии. Так недавно отгремела японская война, и после неудач Мукдена и Цусимы Россия оправлялась, вставала с новою силою.

«Может ли быть теперь война, когда только и говорят о мире? Война, прошла. А нам — мир и счастье. Нам — блеск спектаклей и радость женских улыбок!»

Морозов взял бинокль и стал искать знакомых.

Жена адъютанта Валентина Петровна Заслонская улыбалась ему из ложи второго яруса. Она показывала ему на большую круглую коробку конфет, его любимых пьяных вишен, и приглашала подняться.

Морозов пошел к выходу из партера и в коридоре столкнулся с дежурным плац-адъютантом капитаном Григорьевым.

— Морозов, здравствуй. Ну, поздравляю! Блестяще прошел в манеже.

— Ты разве был?

— Я не был, но мне уже рассказывали в комендантском. Ты молодчина! Что же, теперь за Сеян приударишь вовсю?.. Мне Абхази говорил… Но, если хочешь знать мое мнение — не советую. Ни Сеян, ни Тверскую не тронь… Говорю тебе — не тронь.

— Постой… Тверская?.. При чем тут Тверская? Не понимаю. Я только мельком ее видел. Саблин меня сегодня ей представил.

— Знаю. Мне сам Саблин и говорил. Мы после скачек вместе обедали у «Медведя».

— Ну, хорошо. Так все-таки, при чем тут Тверская?

— Ты разглядел ее? Ты понимаешь, что это совершеннейший бриллиант петербургской диадемы… И притом душою, характером, положением, богатством, чем хочешь — идеальнейшая девушка. А все-таки — не женись… и предложения не делай.

— Да ничего подобного у меня и на уме не было. Я о браке и не думаю. Зачем мне жениться? Какой ты, брат, смешной.

— А Сеян?

— Ну, что Сеян?

— А вот то… Вцепится и принудит жениться. Она тебе голову скрутит. Там такие пойдут авансы, на такую высоту тебя вознесут, что полетишь ты в пропасть и предложение сделаешь. Ох, искушение и тут и там. Ходит птичка весело по тропинке бедствия!

— Григорьев, брось шутить. Ни на Сеян, ни на Тверской, ни на ком вообще я жениться не собираюсь.

— Не надо было знакомиться. С Сеян «так» ничего не выйдет. О! Я ее знаю… она умница. Себя даром не отдаст. Пожалуйте под венец. А какая она тебе пара?

— Фу! Вот привязался. Да я и не думаю о браке с ней.

— И не думай. А с Тверской еще хуже.

— Да о Тверской я и тем более не думаю.

— Странные вы люди, офицеры Лейб-Гвардии Кавалерийского полка. Что вы, по земле ходите, а на небо глядите? Не видите, какая прелесть растет у вас под боком. Рукавицы ищете, а они за поясом. Вот сейчас во втором действии танцевать будет.

— Кто?

— Муся Солдатова.

— Муся Солдатова, вахмистерская дочка? — Морозов расхохотался. — Шутник ты, право. Я ее маленькой, вот этакой гимназисткой, знал…

— А вот и женись на ней. Ты и не знаешь, а она боготворит тебя, молится на тебя. У нее только и есть: помоги, Господи, рабу твоему Сергию! Вот — женись. Она будет тебе ноги мыть, да ту воду лить. Вот она какая. Найди теперь такую девушку?

— Брось, — уже с досадою сказал Морозов. — Она девочка, ребенок. Я и думать о ней не хочу. Ты скажи мне лучше, что такое Тверская?

— Самый опасный для тебя человек. Такая же лошадища, как и ты. Большой талант… Звезда… А заметил ты, — когда она думает, что никто не смотрит на нее, когда она не улыбается, какая обреченность у нее в лице?

— Обреченность… Странно… Я действительно заметил. Но почему же? Она больна? У нее чахотка?

— Нет. Это бы лучше. И с чахоткой живут и замуж выходят. Нет, но она во власти духов… В их роде на этот счет неблагополучно по женской линии. Или брак, или талант… А у нее талант.

— Ты говоришь — духи… Ну, с этим справиться легче легкого.

— Не шути, Морозов. Ты не знаешь, что, знакомясь с Тверской, ты прикасаешься к страшному.

— Пустое! Ты говоришь загадками.

— А хочешь разгадать, поговори с Андреем Андреевичем.

— Кто такой Андрей Андреевич?

— Ты его, наверно, увидишь сегодня у Сеян.

— Да кто он?

— Кто?.. Если бы я служил в охранном отделении, я бы арестовал его или установил за ним слежку.

— Ты невозможен сегодня, Григорьев, говоришь какими-то нелепыми намеками.

— Слушай, Морозов, есть Петербург и Петербург. Старый Санкт-Петербург. Один ты видишь. Вот он смеется тебе тысячами счастливых лиц, брызжет весельем и довольством жизни. Другой ушел, укрылся в могилы, умер давно, словно и нет его. А посмотри тихою лунною ночью в окно часовни Инженерного замка с Садовой улицы, и ты увидишь, как ходит там призрак Павла… Пойди за Строганов мост, где стоит дача с закрытыми ставнями, — ох, неблагополучно там. Поезжай на Васильевский в 13-ю линию, там есть квартира, — в ней никто не живет, а даром отдают. Пойди на могилу Ксении на Смоленском кладбище ночью, что ты там увидишь?.. И Пушкин был прав: может и Медный Всадник скакать «по потрясенной мостовой». Ты молод, здоров, и ты далек от этого… А потому берегись Тверской… Да, и ей надо тебя остерегаться.

— Бабьи сказки!..

— Бабьи сказки?.. А ты расспроси Андрея Андреевича про Дюков мост. Он эти вещи лучше знает.

— Дюков мост?

— Да… Попробуй в нее влюбиться. Или ты, или она погибнете на этом мосту.

— Господи! Я бы подумал, что ты пьян, если бы не видел, что ты трезв.

— Муся Солдатова… Муся Солдатова — вот где твое счастье.

Григорьев поднес к лицу Морозова афишу и тыкал в нее пальцем.

— Смотри: сильфиды — воспитанницы Театрального училища: Гейнер, Адамович, Ложинская, Солдатова…

Сильфиды, Сергей Николаевич! Женись на сильфиде и никаких испанцев! Муся — хорошая, славная!

Григорьев повернулся и вошел в зал. В коридоре звонили, оповещая конец антракта.

XXI

Муся Солдатова приехала на спектакль в театральной карете. Ехали в ней вшестером. Три на переднем и три на заднем месте. Карета мягко качалась на снегу, в замороженные окна были видны желтые огни улиц. Воспитанницы Театрального училища в темных неуклюжих пальто на вате и в безобразных капорах тесно сидели в карете. Зина Адамович, сидевшая против Муси Солдатовой, уверяла, что ее укачивает и будет тошнить, и девочки ахали, смеялись и визжали, а Муся уступила свое место бледной и малокровной Адамович.

В общей театральной уборной воспитанниц и кордебалета были ворохами навалены на скамьях юбки и туники. Тюль, как пена, лежал на полу и на стульях вперемежку с форменным платьем и бельем, и девочки подле большого зеркала пудрились и румянились, подводили жирным карандашом глаза и сами себе казались другими, такими прелестными и далекими от обычного мира.

Они любили скрывать свое происхождение. Когда шептались по вечерам друг с другом, то оказывалось, что у каждой мать непременно графиня, а отец если не великий князь, то просто князь, но только они — незаконные, и поэтому никто никогда не мог видеть своих родителей.

Зина Адамович, раздетая до рубашки, вытянула тонкие, стройные ноги и, любуясь ими, говорила Мусе Солдатовой:

— Видишь, Муся, какие у меня тонкие ноги. И пальцы длинные. Это потому, что моя мама была аристократка. Очень знатная. Просто невероятно, а папа — Адам Замойский. От того и фамилию мне дали — Адамович. У него много детей было. И все от разных матерей. Он ужасно был красивый.

Назад Дальше