Морозов оглянулся на эскадрон. В сумраке храма тускло блистали шевроны на рукавах и золотые нашивки на погонах сверхсрочных подпрапорщиков. Дальше неподвижно стояли солдаты. Их лица были тупы и казались иссеченными из дерева. Чуть маслились молодые подбородки. Там редко кто крестился, но стояли безмолитвенно и бездумно, как стоит в жаркий полдень скот, сбившись в балке у засохшего ручья.
Неслышно, так тихо, что Морозов не заметил, появился священник. Худощавый, тонкий и длинный, в черной рясе, перетянутой шнуром епитрахили. Точно дух, возник он у Царских Врат. Русые волосы мелковолнистою грядою падали на плечи. Он стоял и молча молился.
Когда чтец замолк, священник стал говорить медленно и отчетливо, точно хотел, чтобы слова его глубже вошли в эту тяжелую и тупую солдатскую массу:
— Господи и Владыко живота моего… Священник опустился на колени и, сгибаясь в земном поклоне, сердито прошептал в сторону эскадронов:
— Станьте же на колени, ребята!
Грузно, тяжело рухнули люди на колени. Завздыхали. Кое-кто ударил лбом об пол. Опомнились от окрика и проснулись.
«Образованные»…
«Кто же сделал их «такими образованными»? — подумал Морозов и стал вспоминать, что делалось у них для того, чтобы напоминать людям о Боге.
Перед обедом и еще вечером на перекличке пели хором молитву. Вахмистр требовал, соблюдая устав. Два раза в месяц бывала по вечерам духовно-нравственная беседа. Усталые за день, разморенные на ученьях и уборках лошадей, пахнущие конюшней и донским навозом, недвижно сидели солдаты, и священник рассказывал им, как должен вести себя христианин. Многие солдаты спали. Никого из офицеров не было на беседе. Им было некогда. Обеды, вечера, театр, визиты требовали их в городе, и некогда было прийти на беседу…
Да и скучно.
Вспомнил Морозов, как года два перед этим в полку появился адвентист. Он отказался выйти на учение и на уборку в субботу. Было много разговора по этому поводу, много шума. Адвентиста арестовали, предали суду, но убеждать его даже и не пытались. Точно боялись своей несостоятельности, точно за ним чувствовали какую-то крепкую веру, за собою же ее не имели.
Поручик Окунев и два брата корнеты Черновы вздумали Великим постом петь трио «Господи воззвах» в церкви. Достали ноты, раза два попробовали за фортепьяно в собрании, а потом бросили. Ставилась великосветская оперетка и было некогда. И притом как-то вдруг им стало стыдно петь в церкви.
Петь в оперетке им не было стыдно.
Из полковых дам дивизиона только одна: Валентина Петровна. Святая душа, ханжа. Про нее еще вчера говорили в манеж:
— Валентина Петровна? Чудная женщина! Но звать ее в субботу к «Медведю» немыслимо. Она с мамашей в церковь пойдет. Она такая биготка (Биготка (от франц. bigot) — ханжа, святоша)!
И говорили это с осуждением.
Шли в адвентисты, искали Божьего откровения сначала у Редстока (Редсток Г. У. (1833–1913), лорд — английский евангелический проповедник, близкий к деноминации Плимутских братьев. В 1874 г. лорд Редсток прибыл в С.-Петербург по приглашению княгини Е. Голицыной и вел активную проповедническую деятельность в великосветских кругах. Этим учением увлекся Л. Толстой, резко против выступали Н. Лесков и Ф. Достоевский; князь Мещерский издал против Редстока сатирический памфлет «Лорд Апостол». Вскоре под влиянием проповеднической деятельности лорда на севере России возникло близкое к баптизму движение евангельских христиан. В 1909 г. евангельские христиане учредили свой союз), потом у графа Льва Толстого, у священника Григория Петрова (Петров Григорий Спиридонович (1868–1925) — священник, профессор богословия Санкт-Петербургского политехнического института, религиозный писатель и проповедник. Идейно примыкал к толстовству. Наиболее известная его книга «Евангелие как основа жизни» увидела свет в 1898 г. и выдержала 20 изданий. В 1907 г. был избран в Гос. Думу, увлекся политикой, и, не прислушавшись к предостережениям Св. Синода, был лишен священнического сана. Восстановлен в сане только в 1918 г. решением Священного Поместного Собора Российской церкви. Эмигрировал и жил в Сербии, Франции), у Распутина, записывались в масоны, но православными быть не хотели. Уходили бы и в католичество, если бы было позволено. И выходило так, что Церковь незаметно и тихо отходила от людей.
Но ведь были же все они когда-то другими?
Когда новобранцы, приходя в полк, ставили свечи, когда он сам ходил с матерью поклониться Аксайской Божией Матери… Учила их школа и семья — бояться Бога и верить в Бога, учила чтить Церковь и ее обряды, а вот — стали образованные.
Чем же это кончится?
Морозов думал: «Да ничем… Ничего не случилось и ничего не случится».
Но били в голову слова пророка Иезекииля, и казались уже они не такими далекими, чужими и ненужными:
«…И праведник, если отступит от правды своей и будет поступать неправдою и будет делать те мерзости, какие делает беззаконник, будет ли он жив? Все добрые дела его, какие он делал, не припомнятся; за беззаконие же свое, какое творит, и за грехи свои, в каких грешен, он умрет!»
XXVIII
В четверг Морозов исповедовался и приобщался.
К исповеди шел в день причастия во время Часов, не подготовившись, со скукою, отбывая неприятную и тяжелую повинность. Сам ничего не говорил священнику, а на вопросы священника, не грешил ли против той или другой заповеди, отвечал тупо и скучливо, думая лишь о том, чтобы скорее выйти из этого полусогнутого положения на клиросе перед аналоем, где его видели солдаты и полковые дамы, и не разбираясь даже, о какой заповеди спрашивает священник.
— Грешен… Да, грешен…
А в голову лезли глупые анекдоты об исповеди.
«Это дьявол во мне»; — думал Морозов. Но прогнать дьявола не мог и не умел.
Он мял в руке трехрублевую бумажку, разворачивал и наворачивал на свечку и искал глазами, куда положить. «Нет, — думал он, — это не таинство исповеди, это просто нудный и скучный обряд, и, если бы начальство не требовало его исполнения, я никогда бы не пошел исповедоваться».
За обедней Морозов стоял рассеянно. То смотрел на группу полковых дам, казавшихся в белых причастных платьях особенно красивыми, праздничными и блестящими, на завитую у парикмахера головку Валентины Петровны, сияющую счастьем, а потом смотрел на свечи, сгоравшие и таявшие у иконы Божией Матери в жемчугах.
«Истаивает и моя вера, как эти свечи, — думал Морозов. — Недаром поют: «блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят». А где мое чистое сердце? Весь я погряз в грехах». Вспомнил и Белянкину, и Сеян, и про то, как, когда танцевал с Варварой Павловной, горячей рукой ощупывал тонкую талию и под легким, ничего не скрывающим шелком шевелилось ее гибкое и стройное тело. И сам, незаметно для себя, каялся и просил у Бога прощения. Исповедь шла в его сердце.
«Это все потому, — думал он, — что мы семью бросили, что живем в блуде и блудом гордимся. Мы, холостые, женатых и за офицеров не считаем. А счастье в семье, в семье меньше греха… А на ком жениться? Где теперь те чистые девушки, которые могли бы создать семью?» Назойливо, мешая слушать церковную службу, дьявол, голосом Варвары Сеян, напевал Морозову в ухо: «никогда… никогда-а»…
В церкви было движение. Полковые дамы пошли на амвон кланяться иконам. Морозов видел коленопреклоненные фигуры, руки, подымающиеся для крестного знамения, и думал: «Кланяются они, потому что их этому учили, или потому, что это красиво, или потому, что верят, что это надо».
Он глядел на них, и все дальше текли его мысли.
«У меня нет этой веры. И я стал «образованный». А была бы у меня семья… Жена подходила бы к образу, с нею дети… Как мой отец и моя мать водили меня в Тарасовской церкви… Всегда, ныне и присно и во веки веков. Я повел бы своих детей, как меня водили мои родители, а их водили мои дед и бабка и так до времен Владимира Святого, как стоит Русская земля. И пока будет это, будет стоять и Русская земля, а пока будет Русская земля, будет и эта вера. Они нераздельны и едины: вера и Россия… А как же?»
Морозов в веренице офицеров, по чинам, сзади поручика Дурдина подвигался к чаше со Святыми Дарами. Он шел равнодушно, и вместе с тем какое-то смятение колыхалось в его сердце. Не то совестно ему было, не то загоралось в нем незнаемое раньше пламя.
Когда поручик Дурдин, поцеловав набожно чашу, отошел влево к столику с теплотою и прямо перед Морозовым показался золотой сосуд с маленькими иконами в финифтяных медальонах, малиновый плат и знакомое, но какое-то особенное лицо священника, — Морозов почувствовал, как трепет пробежал по его телу, и он неловко охватил губами лжицу.
Отходя, опять думал греховные мысли. Дьявол соблазнял его. Дьявол смело крутился подле самой святой чаши, ничего не боясь.
«Хлеб и вино… Если бы претворились они в тело и кровь, то и вкус был бы другой… Нет… Или я грешен, или нет ни чуда, ни таинства». Ему рассказывали пажи про поступок их товарища Трухачевского. Трухачевский, незаконный сын одного сановника от крестьянки, усыновленный этим сановником, попал в Пажеский корпус. Там, уже в старшем классе, принимая причастие, он не проглотил его, но задержал во рту и, выйдя из церкви, при товарищах отдал собаке. Товарищи возмутились, но промолчали. Выдавать начальству не посмели и разошлись молча, соблазненные наглостью Трухачевского.
Трухачевский теперь служит в Гвардейском полку.
«Чему он может научить солдат? А я далеко ли ушел от него?»
Морозов каялся в душе и чувствовал, что происходит в нем невидимый перелом и темный дух точно отходит от него.
У столика толпились причастники и причастницы.
Они поздравляли друг друга. Морозов поцеловал руку Валентины Петровны, и она поцеловала его в лоб. Когда он поднял голову, их взгляды сошлись, и в блестящих карих глазах Валентины Петровны он прочитал восторг. Этот восторг передался и ему.
Точно что-то великое вошло в его сердце. Оно стало биться по-иному. И Морозов понял: вместе с причастием вошел в него Христос.
Офицеры и дамы ушли пить чай в собрание. Морозов остался в церкви. Он смотрел, как причащались солдаты, как они поздравляли друг друга, вахмистра и унтер-офицеров, и видел их Морозов иными и по-новому понимал их… Точно проснулось в нем чувство христианской любви, разбуженное пришедшим к нему Христом.
«Ибо я не хочу смерти умирающего, — говорит Господь Бог, — но обратитесь и живите!» — вспомнил Морозов слова пророка Иезекииля и понял, что есть спасение, а есть спасение — нет погибели.
XXIX
В этот день был концерт Надежды Алексеевны Тверской. Морозов, получивший накануне именной билет от Тверской, поехал на концерт и, по пути заехав в цветочный магазин, выбрал большую корзину цветов, вложил в нее карточку с надписью «от Русалки» и приказал послать на концерт.
На концертах Морозов вообще не бывал. Музыкой он интересовался мало и поехал больше потому, что получил билет и считал неловким не поехать, да еще потому, что певица, так страстно любящая лошадей, его заинтересовала и этот интерес был в нем подогрет рассказом Андрея Андреевича о Дюковом мосте.
Поднимаясь в Малый зал Консерватории, Морозов чувствовал себя неловко. Тугая, белая перчатка не хотела слезать с правой руки, сабля тяжело волочилась по ступеням и обращала на него внимание публики. Никого из тех, кого ой знал и привык видеть в балете, в первых рядах кресел не было, но шли по лестнице студенты, курсистки, штатские в черных строгих сюртуках, просто одетые дамы.
«А скучно, должно быть, будет», — подумал Морозов, входя в зал и окидывая глазами простую эстраду с двумя черными роялями и креслами, с публикой позади и толпу, постепенно занимавшую большой, ярко освещенный зал.
Вдруг Морозов увидел Валентину Петровну.
Он обрадовался и пошел к ней.
— Вот как! Сергей Николаевич! — протягивая Морозову обе маленькие, пухленькие ручки, сказала Валентина Петровна. — Вы на концерте! Это поразительно! Мне казалось, вы дальше балетных тюник искусства не признаете.
Морозов пожал плечами.
— Или… опять… новое увлечение? Я слыхала — бедная переплетчица за афишку в манеже получила чистую. А Сеян?..
— Ну, что Сеян, — сказал Морозов. — Так… шутки.
— А тут серьезное? Может быть, вы и правы. Надежда Алексеевна — это такая прелесть!.. Это что-то совсем неземное, и кто видел и слышал ее, тот не забудет никогда.
— Вы ее часто слышали?
— Я не пропустила почти ни одного ее концерта. Но сегодня у меня еще и дипломатическое поручение. Меня Тоня просил. Вы знаете, наш Ершов будет выступать солистом на Инвалидном концерте. Он будет играть «Ночь» Рубинштейне. Хочется нам, чтобы он, что называется, «на ять» ее сыграл. Я слушала его игру, проходила с ним. Нет, не то… Андерсон тоже не может ему дать. Вы понимаете: души нет. Его корнет поет, но фразировки нет, чувства нет, деревянная игра. Вы услышите, как Тверская это исполняет. И явилось у нас дерзновеннейшее намерение попросить Тверскую прослушать Ершова, дать ему два-три совета, напеть ему. Он ведь способный! В миг почувствует, в чем дело. Послали меня переговорить с ней. А я приехала на концерт и оробела. Просто не знаю, на какой такой козе к ней подъехать. А коза-то, вот она передо мною!
Валентина Петровна, мило улыбаясь, ударила концом веера по локтю Морозова.
— Я, Валентина Петровна, что же? Я бы и рад всей (душою для полка. А только что же я тут поделаю?
— Да ведь вы знакомы?
— Ну, какое это знакомство! Саблин в манеже представил. Мы и двух слов не сказали.
— А к Русалке водили? Она ее ласкала, она ее целовала… Я все, все знаю, — погрозила пальцем Валентина Петровна. — И на концерт, однако, приехали. Это вы-то! Вам ведь слон на ухо наступил.
— Не слон, Валентина Петровна, а мамонт.
— Нет, шутки в сторону. В антракте пойдем вместе и попросим. Вдвоем не так страшно.
Морозов пошел к первому ряду.
В театре, отдаленный ярусами лож, он обычно почти не замечал молодежи, наполнявшей галерку. Он слышал ее буйные крики вызовов, восторженные хлопки, но близко ее не видел. Здесь весь дальний угол зала, дешевые места стульев, все проходы и промежутки были ею заполнены.
На часах «словесности» в казарме тупоумный Размазов на вопрос Морозова, кто такое «враг внутренний», долго мялся, потел и, наконец, выдавил из себя: «Так што — враг унутренний энто стюденти энти самые».
Теперь «стюденти энти самые» окружили, толпясь у дверей, Морозова. Он очутился среди длинных порыжелых сюртуков с золотыми пуговицами и выцвелыми, засаленными голубыми воротниками, среди синих и алых косовороток, прикрытых тужурками, распахнутыми на груди, между барышень в очках и пенсне, в блузках, пахнущих ситцем и серым мылом, между медиков с черными погонами с косыми серебряными нашивками и плохенькими шашками на лакированных кожаных портупеях. Ясные, молодые и блестящие глаза, что полевые цветы, смотрели на него.
Гомон юных голосов — птиц верещанье ранним утром — его оглушил. В них были радость свиданья, ожидание чего-то прекрасного, счастье молодости, пыл души, прикоснувшейся к искусству. Морозов увидал горячие руки, сжимающие руки, и глаза, смотрящие смело в другие глаза.
Точно буйная трава, густая и непокорная, цветущая летом по берегу ручья, высокие пахучие зори с шапками белых мелких цветочков, ползучая лиловая вероника, порхающий пестрыми цветами, как мотыльки над полем, горошек окружили и опутали его своими стеблями и листвой. Морозов почувствовал себя таким же молодым, как они, и радостно забилось его сердце.
— Господа, — слизал кто-то подле него басом, — дайте пройти военному.
Девушка с синими глазами под светлыми ресницами, бледная, в веснушках и некрасивая, отшатнулась, напирая на толпу, и сказала, приветливо улыбаясь:
— Пожалуйста. Проходите.
«Враг внутренний», — подумал Морозов и вошел в залу.