Единая-неделимая - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 26 стр.


В доме у Тверской все смущало и злило Ершова. И то, что Морозов заплатил за извозчика, а он равнодушно стоял в стороне, и то, что по лестнице он шел не рядом с Морозовым, а сзади и тащил тяжелый черный деревянный футляр, и то, что не посмел спросить у Морозова, Как ему быть с барышней, здороваться за руку или нет.

«От хама рожден, — думал он, — потому и душа у меня рабская. И все-то мне страшно. А чего страшно? Что она, не такая, что ли, девка, как Евгения? Тоже, поди, с Морозовым-то музыку и в постели разводить готова».

Со злобой смотрел он на спину Морозова в сером, темном, модном пальто.

«Ладный парень. Красивый… А вот ненавижу».

Вопрос о рукопожатии мучил не одного Ершова. Надежда Алексеевна тоже не знала, как с этим быть. Посоветовалась с отцом и с матерью.

— Ты его только смутишь этим здорованьем, — сказал отец. — Он к этому не приучен.

— Все-таки, Надя, хоть он и музыкант, а солдат. Мужик. Ты же извозчику руку не подаешь? — сказала Варвара Семеновна.

Андрей Андреевич, вызванный по телефону, чтобы аккомпанировать, тоже нашел, что это лишнее.

— А впрочем, как хотите. Демократические идеи теперь в моде. Я бы вообще рукопожатия отменил. Негигиеничный обычай. Держитесь, как за границей.

Слово было найдено. Держаться, как за границей, — вот и все. Но тогда и Морозову не надо подавать руки?

Тверская решила сделать, как выйдет.

В прихожей красиво одетая, в чепце и в переднике с плойками горничная сосредоточила свое внимание на Морозове, предоставив Ершову раздеваться самому.

— Шинель вашу, служивый, на стуле положьте, — небрежно кинула она Ершову, хотевшему повесить шинель на вешалку рядом с какою-то нежною и душистою шубкой серебристого меха.

Полы были навощены. Пестрая дорожка вела в гостиную. Сквозь окна, заставленные цветами, скупо лился свет. Над диваном висела большая копия картины Поленова «Христос и грешница», над роялем его же «Христос и Мария у колодца». Мебель была старомодная, темного ореха, громадный Шредеровский рояль едва намечался в темном углу. У окна увядали цветы в корзинах и букетах, и носила гостиная совсем иной отпечаток» чем гостиная у Сеян или у дам их полка. В ней схоронились по углам, спрятались за картинами звуки дивного голоса, будто не умерли они, повиснув в воздухе, но остались, чтобы жить и отозваться по воле хозяйки.

Едва они вошли в гостиную, как из другой двери туда вошли Надежда Алексеевна и Андрей Андреевич.

Надежда Алексеевна приветливо поздоровалась с Морозовым и, кивнув головой Ершову, нерешительно сказала:

— Здравствуйте!

— Здравия желаю, барышня, — ответил Ершов.

Он решил держать себя строго, по дисциплине. Ему слово «барышня» было противно, но назвать по имени и отчеству не посмел. И опять ругал себя мысленно: «Ну, что она? Баба как баба. И чего я робею».

Но тут же почувствовал, как мало походила она на бабу. В ее красоте было нечто духовное, чего не видал до сих пор в женщинах Ершов.

— Что ж, господа, начнем, — сказала Надежда Алексеевна. — Сергей Николаевич, садитесь сюда за стол, смотрите альбомы нашего Ополья, там и мою Львицу увидите. А вас, — обратилась она к Ершову и не знала, как ей называть его, — я попрошу сыграть под рояль вашу партию, а я прослушаю.

Ершов достал корнет. Надежда Алексеевна сначала села в стороне у двери, но потом встала, подошла к Ершову и, стоя сзади него, следила за нотами, переворачивая страницы. Это смущало Ершова, и он играл хуже, чем обыкновенно.

Когда он кончил и, вынув мундштук, продувал инструмент, перебирая вентиля, он не смет поднять глаз на девушку. Он был красен от напряжения и смущения, но еще больше от злости.

— Очень хорошо, — сказала Тверская, — очень, очень хорошо. Я поражена, как вы играете. Вы не были в консерватории? Где вы учились?

— В полку.

— У вас там, я вижу, чудесный капельмейстер. Но вот, я попрошу вас послушать некоторые оттенки. Давайте, Андрей Андреевич.

Тверская запела.

Вдруг точно брызнули какие-то яркие лучи на ее лицо, зажгли глаза страстью, расширили зрачки, протянули по ним туманную поволоку и прикрыли ресницами. Ее голос лился и пел, как голос самой любви.

Она пела, глядя в сторону, но при первых же звуках ее голоса Андрей Андреевич насторожился. И он, и Ершов поняли, кому она пела.

Андрей Андреевич чувствовал, что она не та, какая была вчера на концерте. Новая сила таилась в ее пении, и по-иному звучала страсть музыки и слов.

Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются… и голос слышу я… Мой друг… мой нежный друг… Твоя… Мой друг, мой нежный друг… Твоя… Твоя… Твоя…

Вчера она пела перед тысячью зрителей и не было тогда этой силы страсти. Сегодня она пела перед одним и нашла в романсе другой порыв и другой крик души.

Андрей Андреевич съежился и насторожился. Он почуял тот страх, что по ночам гнал его к людям, не давая ему покоя. Ему, знавшему тайны Ополья и Дюкова моста, в голосе Надежды Алексеевны послышался вызов темным силам, и он испугался за нее.

«Знает же она, — подумал он, — что не смеет любить. Зачем это?»

Морозов, листавши альбом, оторвался от фотографий, слушал, понимал и не смел понять. Слишком скоро, слишком хорошо, слишком просто и чудесно. Теплый свет лился из-под прикрытых ресницами, вдруг сузившихся и ставших длинными глаз и освещал душу Морозова. Он не мог вынести этого света и стал смотреть опять в альбом. На раскрытой странице была большая фотография и под ней надпись: «Дюков мост».

Несколько мгновений Морозов не слышал музыки, ни голоса. Точно мягкий колпак надвинули ему на голову и закрыли глаза и уши. Было похоже на то, что он лишился сознания, но это продолжалось так недолго, что он не изменил положения тела и никто ничего не заметил. Очнулся он от голоса Ершова:

— Мне, барышня, так никогда не сыграть.

— А вы попробуйте. Мы будем вместе. Я вам помогу. Ершов вспомнил учителя Краснопольского и уроки церковного пения. Это воспоминание ободрило его. Он смело взял корнет, и ровные, певучие звуки отдались о стены гостиной. Перед ним стояло влюбленное лицо красавицы девушки. Точно в уши шептала она ему слова страсти и воспламеняла звуками своего голоса, вливая огонь своего чувства в его инструмент.

Теперь Ершов играл совсем по-иному.

Морозов, не спуская глаз, смотрел на Тверскую. Ее лицо побледнело. Она смотрела на Ершова, и чуть шевелились ее губы, следя за звуками корнета. И была в лице ее мука… и обреченность…

Та самая обреченность…

XXXIII

Вечером, в субботу, возвращаясь с конюшни трубаческого взвода, с уборки лошадей, по полковому двору, покрытому перебуровленными пластами снега и льда,

Ершов увидал, как к углу казармы, где была лестница, шедшая в квартиры сверхсрочнослужащих, подъехали извозчичьи дрожки и с них сошла маленькая женская фигурка, закутанная в капор и неуклюжую шубку.

Он узнал ее сразу. Это дочь вахмистра Солдатова Муся приехала к отцу.

Ершов помылся у общего умывальника взвода и припомадил волосы. Он носил их на пробор. Потом еще раз посмотрелся в зеркало, подкрутил молодые усы, обмахнул платком рейтузы и сапоги и пошел к Солдатову.

В квартире вахмистра, состоявшей из двух комнат, было жарко и пахло деревянным маслом и пареным веником. Вахмистр с вахмистершей только что вернулись из бани, и веник, брошенный на порог у дверей спальни, благоухал березовым листом. В раскрытую дверь спальни был виден большой киот с образами и перед ним зажженная лампада. В «парадной» комнате, на длинном столе, на одном конце лежали книги и листы эскадронной отчетности и деревянные счеты с желтыми и черными фишками, а на другом горка батиста и нитки. Здесь сидела Муся и усердно, по-детски надув губы, вышивала гладью.

Муся поздоровалась с Ершовым и продолжала работать. Ершов сел против нее, вахмистр вышел в сени и крикнул солдата из эскадрона, чтобы поставить самовар. На широком казарменном окне, задернутом темно-синею занавеской, в большой клетке от звука голосов зябко зашевелились птицы. Снегирь, уже, было, уснувший пушистым серо-розовым клубком, лениво вынул голову из-под крыла и недовольно отряхнулся.

— Ну, как, музыкант? Хорошо сошла вчора репетиция? — спросил, садясь за стол подле дочери, вахмистр.

— Господа придумают тоже… — пренебрежительно, закуривая папиросу, сказал Ершов.

— А что же? Рази неправильно? Она-то, води, поспособнее тебя будет, да, может, и училась не по-твоему, не в солдатской казарме. Мусенька сказывала, — первая она певица в Императорской в опере была.

— С деньгами все возможно. Поручик Морозов на нее глаза пялил…

Муся подняла небесно-синие глазки от шитья, тяжело вздохнула, отложила работу и взяла снова. Она начала шить, но иголка плохо попадала в рисунок.

— Что же она, красивая? — спросил Солдатов.

— То есть вот как красива! Задушить ее мало!

— К чему такие глупые слова?

— А к тому, что она ведьма!

— Вы очень жестокий и несправедливый человек, Димитрий Агеевич, — тихо сказала Муся и подняла на Ершова смущенное и покрасневшее лицо.

— Что же, разве я неправду говорю? Я справедливости ищу. Что я хуже ее, что ли, играю? По третьему разу заиграл — не отличишь мой корнет от ее голоса. Аккомпаниатор там был чернявый, вскочил, в ладоши захлопал. Вы, говорит, талант! Вы сами, говорит, не понимаете, какой вы талант! Вот оно что! Я-то, может, и понимаю, какой я талант, да только в России талант ни к чему. Мне все одно со всем моим талантом на соломенном матраце, да на сонной подушке в вонючей казарме валяться, а ей с ее талантом в барских покоях быть. А хоть бы и не было у нее таланта, она все одно — барышня, а я мужик… солдат.

— Стыдно, Димитрий Агеич, — сказал Солдатов. — Это все мазуренковские прокламации в тебе сидят. Полно Бога гневить! Чего еще тебе надо! Через неделю перед Государем Императором играть будешь. Подарок из собственных рук Его Величества получишь. Мало тебе? Ты кто такое? Что ты знаешь?

— Я талант!

— Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.

— Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: «Вахмистр! Что у нас, благополучно?» Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.

— Всем всего не дашь, — сказал Солдатов.

— Не дашь… А ты дай тем, кто достоин.

— А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.

— Говорят, — благородные они… Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные — на карачках ползают. Блюют в собрании-то… А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню… горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.

— Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! — вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. — С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись… Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.

Встревоженные криком птицы бились в клетке.

— И пташек моих взбудоражил, — накрывая клетку платком, сказал Солдатов.

— Вы, папа, очень птичек своих любите? — сказала Муся.

— Очень, Мусенька. Очень. Пташки — Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.

— Потому что в клетке они, папа.

Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.

Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, — не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.

XXXIV

19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.

Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.

У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.

Ждали Государя Императора.

В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.

За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.

Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.

Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.

Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.

Назад Дальше