— Ты чего? — важно спросил он.
— Зачем лисицу травили?.. Ей, поди, под собаками тяжело было. Их бы так самих потравить, — злобно прохрипел Димитрий.
— Ты чего? — удивленно повторил Иоська и пожал плечами. — Панская забава.
— Их бы, панов-то, так… Как лисицу.
— Молчи, дурной!
Димитрий круто повернулся и быстро пошел, почти побежал по степи к Тарасовке.
VII
Восемь лет прошло с той охоты, а как будто вчера видел Димитрий эту приземленную лисицу с вытянутой пушистой трубой и стройных и тонких борзых, кругом стоящих подле нее.
Перед глазами так и стояла ее оскаленная пасть с белой решеткой и капли красной горячей крови, упадающие на траву. И по-прежнему жила в нем злоба к этим сытым людям, ликующим и смеющимся под солнцем, когда умирала лисица. Может, была тут и зависть к их блестящим нарядным коням, к их чистой одежде, к красным щекам пани Морозовой, к ее белым зубам и полному, гибкому и упругому телу. Когда вспоминал он эту травлю, почему-то еще вспоминал он мальчика в саду, припадающего, шаля, на одну ножку, золотое пронизанное теплом солнечных лучей яблоко в руке, огорчение деда Мануила и унижение его отца, мявшего в руках шапку в кабинете Морозова и льстиво и униженно просившего о прощении. Становился Димитрий старше, разумнее, а воспоминания не только не ослабевали, но делались острее и мучительней. Они точно бросили какие-то семена в его душу. Эти семена долго таились, а потом под влиянием школы, уроков Ляшенко и чтения различных книг поднялись ростками злобы и зависти и выросли в ненависть. И то, что настало кругом, раздувало эту ненависть.
По их краю широко развернулись события.
Мутили, искрутили, вертели мужицкими и казацкими головами братья Мазуренко, собирали незаконные сходы и требовали отобрания от помещиков земли.
Священник Аметистов вышел после литургии на амвон и торжественно возгласил:
— Кто слушается братьев Мазуренко, тот изыди из храма… Мазуренки — это враги наши. Они хотят самовольно составлять законы.
Но никто из храма не вышел. А Димитрий знал, — уже говорили слобожане, что настала пора порешить панов. Слышал Димитрий и о том, что Мазуренки испугались и «"говаривали крестьян делать погромы, но остановить взволнованную толпу не могли.
Морозов с семьею бежал из Константиновки лошадьми на железную дорогу, и скоро в Тарасовке услыхали, что он где-то за границей умер.
Пани Морозова с Сергеем Николаевичем жили в Петербурге, где Сергей Николаевич поступил в юнкерское училище. Помещичий дом в Константиновке стоял заколоченный, а из экономии в слободу часто бегали Винодей и Иоська, ставший Осипом Финогенычем, и рассказывали, сколько отсыпного овса расходуется на лошадей и собак.
— Паныч пишут завсегда, чтобы собак кормили лучше людей, — говорил, бегая по сторонам глазами, Иоська.
Горничная Настя и ключница Петровна, шепотком, с просьбой никому не говорить, по страшной тайне, рассказывали, какие «тувалеты» лежат в сундуках константиновского дома, какие «патреты» висят по стенам и сколько запрятано добра в кладовых и вина в погребах.
— То-то накоплено, то-то напрятано! А лежит поболе ста лет. Невесть кому берегут.
— Всю слободу в голодный год прокормить можно, — вставлял кто-нибудь из слушателей.
— И лежит там, родные мои, кубелек (Старинное женское казачье платье) ихней бабушки Морозовской, что с Ефремовского казачьего рода была взята… Черного бархату, и весь жемчугом низан, чать и не счесть, сколько этого жемчугу, — рассказывала ключница.
— А еще платье придворное, золотом шитое. Мы моль выбивали, поднимали. Ну и чижолое, из чистого золота, что твоя риза поповская.
— А землею объелись.
— Аренду сокращать, слышно, будут. Нового управляющего немца паныч взять хочет. Машиной пахать.
И кто-то сказал простое и ясное слово:
— ПОДЕЛИТЬ.
Когда и кто сказал, так никто про то никогда и не узнал.
Может, никто и не говорил этого слова, а само оно родилось в сознании всех людей, как совокупная мысль.
И мысль эта стала общей во всей слободе.
Зимою 1905 года, когда стали требовать запасных на японскую войну, — поднялись. Решили исполнить, что задумали.
Ясно помнит Димитрий, как сонная Тарасовка, занесенная снегом, где зимою на улице не увидишь людей, с узкими стежками вдоль домов и одноколейной, глубоко провалившейся в снегу дорогой, с тишиною, нарушаемой редким звоном бубенцов почтовой тройки да лаем собак, вдруг наполнилась темной толпою мужиков и баб. Собирались деловито, засовывали за пояс топоры, запрягали сани и запасали хлеба и молока, точно собирались в поход или на работы в степь. Истово крестились на церковь, и, когда ушли, вся тихая улица была в разметанном людскими и конскими ногами снегу, во многих глубоких колеях, сливавшихся на окраине в одну.
Помнит Димитрий… Тогда на февральском солнце сверкали длинные бугорчатые ледяные сосульки, мороз пощипывал носы и щеки, а солнце жгло их огнем, и толпа. Шла, гомоня по степи, направляясь к Константиновской экономии. Шли без начальника, без руководителя, сами не зная, что будут делать, но у всех была одна мысль — поделить.
Димитрий пошел с толпою. Он помнит, как подошли к дому, постояли в нерешительности подле, потом вызвали ключницу и потребовали, чтобы она открыла дом. Вошли в него боязливо, снимали шапки и крестились на иконы.
— По правде, братцы, надо… По правде, — говорили мужики. — Бог-от все видит.
— Надо бы описать все, да по описи поделить. Надо и пана не обидеть, ему что оставить.
Когда один из мужиков снял со стены бескурковое ружье, на него цыкнули в пять голосов.
— Ты чего не по праву берешь? Твое, что ли?
— Положь, положь на место!
— Да я так, посмотреть.
— Ишь какой швыткий! Посмотреть! Смотри, да не трожь.
Остановились в зале перед портретами. Шептали:
— Дывись, який важный.
— Генерал чи полковник?
— Дедушка ихний.
Кто-то в столовой, в буфете нашел бутылку водки и две бутылки портвейну и хересу. Бутылки пошли по рукам.
— А сладкая!
— Дух-то какой! Загранишная. В нос шибает.
— Должно, запеканка.
Стало веселее. Ключница, громыхая ключами, открыла погреба. Степка и Павлюк, мальчишки шестнадцати лет, забренчали в зале на фортепьяно. Игнат Серов вышел с ружьем на двор и выстрелил в воздух. Этот выстрел точно разбудил толпу. Стали выводить из конюшен лошадей, выгонять скот, ловить собак и птицу. Игнат Серов на глазах у толпы пристрелил вырвавшуюся Милку. Это понравилось, и начали стрелять на дворе собак. Снизу из погреба появились красные, пьяные лица, потянулись на двор, раздались заплетающиеся речи.
— Это, братцы, не так… Не так это надобно. Надобно, чтобы делить пропорционально достаткам.
— По справедливости.
— А ты подели… Жеребец один, а нас пятьсот
— Ежели, положим… Жеребей бросить. Потягаться, поканаться?
— По жеребью! Видали мы твой жеребей. Димитрий безучастно ходил в толпе.
«Вот они, — думал он, — Хеттей, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи… Не достает им одного Моисея. Вождя им надобно. А так — стадо без пастыря».
Споры становились жарче. На заднем базу свежевали скотину, чтобы поделить на куски. Люди с окровавленными руками, тащившие воловьи шкуры, возбудили толпу.
Большой, широплечий? черный, как цыган, кузнец Подблюдин вошел в зал, размахнулся топором и грозно сказал:
— Что вы, православные, затеяли? Коли делить, ссора будет. Нам панское добро без надобности. Не мы наживали. Земля — другое дело. Земля Божья. А это — ничье!
И с треском обрушился топор на черную полированную крышку рояля. С этого началось. Кто-то рубил старинною саблею портреты. На дворе не прекращалась стрельба, пристреливали собак, «чтобы никому не достались».
В саду человек пятнадцать крушили старую Леду с лебедем у фонтана. Визжали вдруг нахлынувшие бабы, метались из дома во двор и обратно и таинственно носили что-то под подолами. В комнатах, еще утром чинно спавших, стояли на зимнем холоду раскрытые, без одеял и матрасов постели, валялась опрокинутая мебель и осколки разбитой посуды. Во фруктовом саду деловито рубили яблони, чтобы спору не было, кому плоды собирать.
Дом и сараи пустели. Сани наполнялись, носили на них мясо, мебель, зеркала, посуду, столовое и постельное белье, платья, меха, шапки — все, что попало под руку.
Когда уже было совсем под вечер, кому-то, — Димитрий не помнит кому, — пришла мысль поджечь дом, чтобы скрыть следы грабежа.
— Кубыть ничего и не брали, сгорело панское добро, — говорила расторопная, уже пьяная бабенка.
— Известно, Божьим изволением погибло. Мы тут не причинны.
Мысль понравилась. Многие были совсем Пьяны, и больше всех Винодей. Он лез ко всем, настаивая, чтобы и лошадей поделить поровну, — «по-божецки».
— Ему половину жеребца и мне чтобы половину.
— Да как ты их разделишь, дурной. — Убить, как скотину, — вот и поделили.
Со двора несли солому, накладывали пуками в комнаты приваливали на крыльцо. Чиркнула серная спичка, завоняла едким запахом, светлое пламя, не видное в прощальных солнечных лучах, побежало по низу соломы и пошло густым белым дымом по стенам и по полу. Народ стал выходить из комнат.
Еще через час видел Димитрий, как ярко пылал дом от пола до крыши. Гудело пламя, перекидывалось на соломенные крыши дворовых построек и горел дом Винодея, где лежала разбитая параличом-даго мать.
В саду нестройными голосами орали песни, визжала гармоника, и слышался рев скотины. Ее продолжали бить, готовясь жарить свежие куски мяса на кострах.
Димитрий ходил тогда в толпе и повторял про себя: «Вот они — Хананеи, Хеттеи, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи. Вот она дикость и темнота народная!»
Димитрий вспомнил тогда старого пана, как вышел он к нему утром в синем расстегнутом архалуке, заложив руки в карманы, и как кланялся ему отец.
«Теперь ты поклонись!»
Вспомнил Димитрий и ярмарку в Криворожье и как шел Николай Константинович, обнявшись с крашеной бабой, и пел:
Шик, блеск, иммер элеган,
И пустой карман!..
«Пел, гулял, сукин сын, теперь мы погуляем». И лисицу вспомнил. Как гладила ее маленькой» блестящей серой перчатке ручкой пани с выпуклыми сияющими глазами и с белыми зубами в малиновой улыбке полных губ и как текли с лисьей печально хитрой пасти рубины алой крови.
«Травили!.. Теперь мы вас потравим. Небось и духу вашего не слышно!»
Весело и злобно было тогда на сердце у Димитрия.
Помнит, как потом усмехнулся он и пошел, посвистывая, со двора.
Тогда окончательно закрепилось в нем и стало самому ему ясно чувство с детства зародившейся ненависти к панам.
Тогда же задумался он и еще над одним.
Вот отец Аметистов призывал громы на тех, кто послушает Мазуренок, грозил наказанием Божьим. А когда мужики шли громить Константиновскую экономию, то крестились они, и Бога поминали, и делили все «по-божески».
Жеребца и кровную кобылу зарезали, чтобы цельными никому не достались. И собак перестреляли, чтобы «по-божески» вышло.
Где ж тогда Бог, где Его милосердие и Его справедливость?
VIII
О Боге в свои юношеские годы Димитрий задумывался немало.
В Тарасовке, кроме четырехклассного «министерского» училища, была церковно-приходская школа. В ней учительствовал Григорий Михайлович Краснопольский. Краснопольский, местный слобожанин, окончил духовную семинарию, готовился стать священником, но это у него не вышло. Он был призван по жребию в солдаты, отслужил четыре года в Лейб-Гвардии Гренадерском полку и, вернувшись, устроился учителем в Тарасовской церковно-приходской школе. Был он высок и плотен, волосом рус, телом изобилен, а душою мягок. Был музыкант, пел сладким тенором и любил все божественное. Он был регентом в Тарасовской церкви и мечтал создать такой хор, чтобы сам архиерей подивился.
Когда у Димитрия на пятнадцатом году определился баритон, Краснопольский вызвал его к себе, попробовал за блестящим, новеньким пианино и пришел в восторг.
— Да ты, брат, Батистини будешь. Ты этих столичных столпов оперных всех за пояс заткнешь. А, ну… А ну, еще! И музыкальность какая! Первый раз поешь с музыкой?
— Первый.
— Ишь, ты! Полтона разбираешь!
А дайте мне, Григорий Михайлович, самому потенькать попробовать. Может, что подберу.
— А ну, пробуй.
Прошел Димитрий неумело, неловко по клавишам пальцами раз, прошел другой и стал подбирать «По улице мостовой».
— Ну и талант у тебя, Димитрий Ершов! Теперь ты для меня не просто Димитрий, Димитрий Ершов будешь, да, гляди» еще и Димитрием Агеевичем станешь.
Начал тогда Димитрий учиться у Краснопольского петь и играть на пианино. Способный был ученик.
Пошла по слободе молва, что у Митьки Ершова к музыке талант и беспременно он кальеру исделает. Так, значит, от Бога ему дано».
Помнит Димитрий эти первые уроки у Краснопольского. Пестрой толпой в училищном просторном классе стоят певчие — любители. Лавочный сиделец Мирошников, учительница Сиволапкина, две барышни поповны, дочери Аметистова, старый фельдфебель в отставке Ревунов, что мог октаву тянуть, и человек десять мальчиков и девочек из обеих школ.
Краснопольский утопает в блаженстве. Он не учит, он священнодействует. Каждое слово, каждая нота вызывает у него мысли, он расплывается в словах, в объяснениях, он живет уроком. В Длинном, черном, выцвелом, порыжелом сюртуке, надетом на мягкую, белую, в голубых крапинках рубашку без воротника и без галстука, с камертоном в руке, он на голову выше хора. С полных губ сочно и округло срываются слова.
— Начнемте, господа. Теперь, когда мы достигли гармонии, то есть созвучия, и научились так брать ноту, что ничьего отдельного голоса не слышно, но звучит общая нота, начнем разучивать литургию, потому она для пения легче, чем всенощная. Отверните на нотах: «Благослови душе моя…»
За окнами густеет зимний сумрак. Видна там слободская площадь, покрытая ровным слоем снега, и видно, как, напротив, у Воротилова в лавке закрывают ставни и зажигают огни.
— Это понимать надо, — говорит Краснопольский. — Эта молитва есть подготовление ко всей литургии. Пришли мы, грешные, житейскими сквернами переполненные, темные, смрадные, трупом человеческого бытия смердящие. В храме светло. Блистает солнышко, светлы и благостны лики Спасителя и Божьей Матери, засвечиваются верующими тихие свечки, лампадки горят, не мигая. Только что за ектенией обо всем помолились, о земном, о нужном, а теперь пора и о душевном подумать. Вот тут-то и должны вы начать, мягко, чуть слышно, но ясно выговаривая слова. Начинаем…
Краснопольский дает сквозь сжатые губы тон: до-ля-фа…
Осторожно, сдерживая голоса, начинает хор.
— Благословии-и, душе моя, Господа.
— Так, так, мягче. Протяните «и» быстро, почти скороговоркой: «душе моя Господа», и дальше…
— И вся внутренняя моя…
— Ш-ш! Стойте. Это порхать должно. Это ангелы крылами обвевают наши внутренние скверны, помыслы греховные, тяжкие. Давайте опять. И после — маленькая пауза. Точка. Оттяни дух, отложи попечение и спокойно и уверенно скажи: Имя свято Его! Даже торжественно скажи, как бы ободряя себя, но и скромно. Тихо, но уверенно. Ну…
— И вся внутренняя моя… Имя святое Его!.. Лицо Краснопольского сияет радостью.
— Красота! Красота! — восклицает он. — Радость и красота нисходят в душу. Начнем еще раз и еще отчетливее слова. А вы, Ревунов, легче октаву пущайте, пусть, как шмель, гудет. Начинаем:
— Благослови, душе моя Господа!.. И вся внутренняя моя… Имя святое Его.
Восторг охватывает душу Ершова. Ему кажется, что весь хор есть один дивный, небесный инструмент и в инструменте этом он, Димитрий, главная струна.
— Веди! Веди, Димитрий! — говорит Краснопольский. — Эко голос у тебя какой, эко чутье, какое, рядом врут, а ты выправляешь. Маша Головачева, вы на полтона ниже взяли, разве не слышите, какая какофония выходит?
Голубым сумраком оделась за окном площадь. Четко стоят белые дымы в холодном бледно-зеленом небе, тяжелыми шапками снега накрыты крутые соломенные крыши. Играют на них небесные краски. Ударило в розовое… стынет, замирает… светлеет… стало оранжевым… потухло… синеет… Сходит на слободу тихая и холодная ночь.