XXV
"Как мало ушло, в сущности, времени, — думал Лука Иванович, сидя в убогих извозчичьих санишках, — а как долго оно длилось; ведь вздор-то какой говорят и пишут, что когда хорошо живется — дни летят быстрее молнии! Совсем-то напротив: прошло каких-нибудь десять дней, но они были наполнены — вот и кажется, что жил больше месяца".
Эти десять дней считал он с того дня, как остался один после переселения Анны Каранатовны. Редкий день не видался он со своей «воспитанницей»: то до обеда завернет, то ранним вечером, то поздним… Он точно будто уже целые годы знаком с нею. Каждое свидание, каждый разговор приносили все новые ощущения «наставнику». В даровитости и блеске натуры он сразу убедился. Вопросы жизни эта женщина умела ставить хорошо, просто, смело, с беспощадной правдой. Но самая ее личность ускользала от него незаметно и упорно. Придет он с целым рядом вопросных пунктиков, иной раз даже запишет их на бумажку, хочет к ним подобраться — а беседа потечет совсем по другому руслу. Юлия Федоровна искренно слушает его, говорит так ярко и ново для него, не затрудняется никакими щекотливыми оборотами разговора, и все-таки он не может ее схватить и поставить лицом к лицу с главным вопросом: хочет она жить по своим лучшим упованиям или будет отдаваться все той же масляничной сумятице, без цели, без влечения, без поэзии, даже без загула?..
А он видел, что сумятица продолжается; да и она не скрывала ее. Только она не могла останавливаться на этой теме, а проповедей Лука Иванович сам усиленно избегал. Ни разу он не взял фальшивой ноты увещания "ни с того ни с сего". И про себя ему не пришлось говорить с полной сердечностью: слишком он переполнен был своей воспитанницей. Даже ничего житейского толком не знал еще он про Юлию Федоровну. Ее рассказы были скорее отрывочные куски воспоминаний или, лучше, суждений, взглядов, веселых или довольно едких выходок против самой себя… Соображал он только, что она была замужняя женщина, а может быть, и вдова, что ей знакомы и материнские чувства, что когда-то она была тихенькой и по-барски строго сдержанной «дамочкой» и, проехавшись по Европе, ничего в ней, кроме модных фасонов и хороших манер, не приметила. Были ли у нее семья, обязанности, горе, страхи, надежды — он решительно не знал и чувствовал, что необычайно трудно ему навести ее на такие беседы, хотя она ничего не бегает и ни от чего не уклоняется. Одно было ясно, что живет она независимо, на свои средства, без всякой заботы о том, на что и сколько ей еще так жить, проживает много, вероятно, втрое больше, чем казалось ему, хотя домашняя ее обстановка не отзывалась вовсе очень большими расходами.
Так точно и в деле «интересов» и "серьезных стремлений", ни на какой зарубке поглубже она с ним еще не остановилась. Женские идеи она всегда весело и забавно связывала с «делом» своей кузины, девицы Гущевой; жалела она ее, «бедняжку», без всякой злобности, уморительно рассказывала, как та корпит над своими рукописями; намекала на то, что ей делали разные предложения со стороны — войти то в то, то в другое, устраивать с другими женщинами "разные разности". Намекала, но ни разу ничего не коснулась ближе. Наконец, поиски «человека», какого ей нужно, принимали в ее рассказах тоже характер каких-то забавных картинок. Раз начала она рассказывать, как прежде, года с два тому назад, хотела собрать к себе в гостиную «избранный» кружок мужчин, хлопотала об "умных людях", но не хотела лишать себя и военных, и как этот кружок разделился тотчас же на два враждебных стана: штатские, особливо с талантиком, стали придираться к военным и говорить им колкости, военные отмалчивались и потом выговаривали ей на утренних визитах. И так живо представила все в лицах, что
Лука Иванович просмеялся целый вечер без умолку.
И точно боясь, чтобы он не перебил ее и не поставил перед ней рокового вопроса о "души спасеньи", она последнюю их беседу кончила тем, что проговорила ему с тихой улыбкой, полузакрыв глаза:
— Вы знаете, хороший мой Лука Иваныч, все, что я вам болтала… это там, позади. Я вам сдаю в архив мои старые грехи. Без этого нельзя, надо все бумажки очистить — ведь так, кажется, говорят в канцеляриях?
Он и верил, подъезжая на другой день поздним вечером к Сергиевской, что "все прежнее сдано в архив", что «очистка» прошлого уже кончилась. Ни разу не приметил он какой-нибудь подкладки под ее живыми и правдивыми речами, от которой ему сделалось бы жутко. А что в нем самом назрело за эти десять дней, он лишней минуты не имел, чтобы заглянуть туда, разобрать это… да и не хотелось ему ничего разбирать. Он продолжал только связывать с своим новым «устройством» то «нечто», которое начнется после "сдачи старого в архив". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Юлия Федоровна просила вас подождать, — доложила горничная Луке Ивановичу, как своему человеку. — Они непременно будут к десяти часам.
— Хорошо, — спокойно отозвался он и, увидав, что на вешалке чернеет мужское пальто, спросил: — А у вас кто-нибудь есть?
— Есть-с, господин Пахоменко… вы изволите их знать… они тоже дожидаются…
Обо всем этом горничная докладывала, как о самой обыкновенной вещи в обиходе Юлии Федоровны.
— Барышни, — продолжала она, — тоже нет, они в театре.
— Елены Ильинишны? — пояснил Лука Иванович.
Он был так хорошо настроен, что и беседа с Еленой Ильинишной не смущала его. Она совсем стушевалась за эти десять дней, появлялась на три-четыре минуты, точно строго исполняя свой уговор.
Скульптора Пахоменка он, после первого знакомства с ним, видел мельком во время утреннего визита. Ему его ленивая фигура нравилась. Он не искал уединенного свидания в этот вечер. Пахоменка не счел он скучной помехой; а на то, что Юлия Федоровна просила посидеть и подождать ее после 10 часов, посмотрел как на самую простую вещь.
"Отгуливает свою масляницу", — подумал он и с улыбкой вошел в салон.
В нем стоял полусвет от лампы с абажуром. В яркий круг, лежавший на столе, вошла голова гостя, упершего ее в ладонь правой руки; ногти левой он усиленно грыз и сосредоточенно смотрел на одно из окон, выходивших на улицу.
В глаза Луке Ивановичу бросилась особенная тревога этого молодого, природно-апатичного лица: так могли глядеть глаза только у человека, охваченного едким и сильным душевным движением.
Он так был поглощен, что не слыхал шагов Луки Ивановича. Тот должен был его окликнуть.
Художник вскинул голову, тотчас же встал и почти радостно протянул руку.
XXVI
Лука Иванович не мог себе объяснить тут же, почему этот посетитель салона Юлии Федоровны почувствовал такое облегчение от его прихода.
— Вот кстати!.. — живее обыкновенного выговорил Пахоменко и так пожал руку Луке Ивановичу, как у нас жмут ее только товарищи.
Тотчас же он перешел от стола к окну, за трельяж, и сел подле часов на маленькой козетке. Лука Иванович последовал за ним и уместился покойно на кушетке, занимавшей другой угол, против дверей в кабинетик Юлии Федоровны.
— Давно ждете? — спросил его Лука Иванович тоном добродушного просителя, разделяющего со знакомым скуку ждания в "приемной".
— Я с восьми, — с странной улыбкой вымолвил Пахоменко. — Наша барыня… раньше полуночи вряд ли вернется.
Выражение "наша барыня" почти укололо Луку Ивановича; но он сообразил, что тон говорившего нисколько не отзывался тривиальностью. Что-то совсем иное слышалось в грудных нотах малоросса.
— Вы полагаете? — спросил он так, без всякого мотива.
Пахоменко опять пересел ближе к нему на кресло и, не отрывая глаз от окна, сначала минут с пять молчал, а потом заговорил с ним, как человек, давно дожидавшийся очереди говорить, самыми задушевными приятельскими звуками, так что Лука Иванович весь подался к нему и стал слушать с теплой искренностью.
— Вы думаете, она где?.. — тихо и не шепотом, а гулом говорил Пахоменко. — Она теперь с этими меднолобыми. Катанье на тройках… обедали компанией… ну, с шампанским… крюшоны… ананасы разные… идиотские анекдоты… скотство, душу выворачивающее!.. Вы ее не знаете, человек вы новый, литератор, умница, видали, чай, не мало таких женщин на своем веку? вам с ней не детей крестить; но я уверен (и он придавил рукой грудь), убежден глубоко, что и вы возмутитесь… жалость, унижение, позор, безобразие!..
Чуть не рыдание задрожало в последних глухих возгласах.
— И куда она придет, куда?.. Страшно и выговорить… Себя при этом морочит… думает, что вся эта… сволочь… смотрит на нее, как на божество. Как бы не так!.. Говорит она: вы думаете, Пахоменко, я кому-нибудь позволю что-нибудь? Ни-ни!.. "Вот отсюда, из маскарада, с первым попавшимся гусаром поеду ужинать… И только!.. И с носом он останется!.." Ну, хорошо, верю я, да они-то, эти белофуражники, на нее смотрят, как на… да вы сами можете видеть как… Перестал я и в маскарадах бывать… выносить не могу… боюсь кого-нибудь за горло схватить… за нахальные сальности… а она только хохочет… да в столовой с ними шампанское пьет…
Речь его оборвалась, у него не хватило воздуху.
"Вот оно что!" — выговорил про себя Лука Иванович. В нем самом вдруг точно задрожала струна; слова малоросса захватили его всего неожиданно и разбудили целый рой не испытанных еще им тревожных предчувствий.
— Вы что на меня так смотрите? — вскричал уже громче Пахоменко. — Нужды нет, что я вас здесь счетом два раза видел. Я понял, кто вы… Только вы еще не знаете ее; а вам ее жаль, я это тоже понял… Послушайте, — он схватил Луку Ивановича за руку: — не смейтесь надо мной, Христа ради, я — не идиот, я только вынести этого не могу!.. Мной она, вы сами видели, как гимназистиком помыкает. Пробовал я, умолял ее, кровавыми слезами плакал… А она обиделась, надулась: "я, говорит, нотаций слушать ни от кого не желаю, а еще менее от…", — чуть не сказала — от такого мальчишки, как вы… И не принимала… Я как шальной ходил… стал вымаливать прощение в письмах… А теперь — мочи моей нет!..
Он ужасно страдал: голову он откинул назад, глаза устремил на одну точку и, продолжая кидать слова отрывисто и глухо, говорил скорее с самим собою. Щеки у него впали, губы ежесекундно вздрагивали.
— Гогочут там, орут гадости всякие… и она с ними по целым ночам! срам какой!.. Господи!..
Он закрыл лицо руками, грудь его заколыхалась. Он уперся головой в стену и беззвучно бился… Лука Иванович подбежал к нему.
— На вас молиться буду! — вскричал Пахоменко, схватывая его за обе руки. Он с трудом, но овладел натиском душевной горечи. — Вас она высоко ставит; покажите ей, как она себя губит… добро бы любя!.. Я ведь не ревную… Она никого не любит, а гадко, гадко!..
И слово «гадко», с гортанным «г», он еще раз повторил, выразив губами глубокое омерзение.
Это было его последнее слово; он весь согнулся, опустил безжизненно руки и замолчал упорно, так упорно, что Лука Иванович и не взвиделся, как между ними легла какая-то внутренняя перегородка.
Лицо Пахоменки и вся его посадка говорили: "оставьте меня, я все высказал; теперь дайте мне как-нибудь с самим собой справиться". Через минуту глаза его опять обратились к окну. В комнате слышно было только его громкое судорожное дыхание.
Все понял Лука Иванович и впервые за эти десять дней почувствовал, что он — уже не просто холостяк, собирающийся "спасать душу" какой-то скучающей барыни. Страсть Пахоменки знойно пахнула и влила в него самого такую же почти горькую тревогу. Он с замиранием стал чего-то ждать, точно прислушиваясь к каждому звуку.
Так просидели они с четверть часа.
— Вот она! — вскричал вдруг Пахоменко и мгновенно встал.
— Слышите? — кинул он в сторону Луки Ивановича.
Тот тоже поднялся и тихо спросил:
— Что такое?
— Тройка катит! Бубенчики! Это — она!..
И он заметался около окна. Быстро подошел к окну и Лука Иванович. Сквозь запотевшее стекло видно было снежное полотно улицы. На углу мерцал рожок фонаря. Крутил небольшой снежок. Через две-три минуты подлетела тройка. Искристые, глубокие глаза Пахоменки пронизывали насквозь снежную полумглу.
— Видите, — шептал он, указывая пальцем, — впереди двое, на облучке один, и она… ее белый платок… посередине сидит… между этими…
Он не договорил и кинулся от окна.
— Куда вы? — смущенно остановил его Лука Иванович.
— Не могу! — болезненно вырвалось у него.
Он выбежал из гостиной. Лука Иванович остался у окна, прислушиваясь к тому, что произойдет в передней. Раздался звонок. Шумно растворились двери, кто-то вскрикнул и засмеялся, — он узнал голос Юлии Федоровны.
— Не хотите остаться? — спросила она очень громко.
Ответа Пахоменки он уже не расслыхал.
— Ха-ха-ха! — разнеслось по всей квартире. — Да у вас нет ли при себе револьвера?
Хохот продолжался. Лука Иванович вздрогнул от него. Звук бубенчиков заставил его оглянуться опять на окно. Тройка проскакала назад, полная мужских темных фигур с светлеющимися фуражками.
XXVII
— Лука Иванович! — крикнула Юлия Федоровна и заставила его резко обернуться от окна.
Он быстро оглянул ее. Черное бархатное платье с кружевами бросилось ему прежде всего в глаза: оно было похоже скорее на театральный костюм; на плечи падала с головы тоже кружевная мантилья; в волосах, около левого уха, сидел яркий цветок. Лицо Юлии Федоровны пылало, темные глаза отливали золотистым блеском. Вся она, хотя и вошла с мороза, обдала его пахучей и жаркой атмосферой. В голове его тотчас же пронеслась тройка, а в ушах загудел шепот Пахоменки: "обед в компании… с шампанским, крюшоны… позор, посрамление!.."
Лука Иванович подался шага на два вперед.
— Да что вы на меня так смотрите, Лука Иванович? Вот сейчас мой хохол убежал, точно сумасшедший, сказал мне какую-то дикость; я думала, он в меня пулю пустит в упор, право!..
Все это она кидала отрывочными фразами, пробираясь к кушетке и жестом приглашая его присесть рядом.
С первых слов ее Лука Иванович побледнел, потом нервная дрожь прошла у него по спине. Он сжал кулаки, желая овладеть собою, неловко упал на кресло и, пугаясь своего чувства, выговорил:
— Ваш хохол — вовсе не сумасшедший… Я видел здесь, как он мучился за вас. Я страдал с ним вместе…
Дальнейшие слова замерли у него. Он их точно еще сильнее испугался, чем самого чувства, заговорившего в нем с такой назойливостью.
Юлия Федоровна выпрямила голову, щеки ее чуть заметно вздрогнули, глаза слегка затуманились.
— Вы это серьезно? — тихо спросила она.
— Вы видите, — с возрастающим волнением вымолвил Лука Иванович.
— Совсем серьезно? — повторила она. Рот ее раскрылся, и все лицо приняло небывалое выражение почти физической боли.
— А то как же? — смог сказать Лука Иванович и отвел голову от ее взгляда.
— Нет, не надо! — заговорила она вдруг горячо и сосредоточенно, но как бы подавляя звуки собственного голоса. — Не надо этого, Лука Иваныч, ради самого Бога, не надо!..
— Вам его не жаль?
— Про кого вы говорите?
— Про этого… Пахоменку…
— Оставьте его!.. Что мне до него за дело! Он — мальчик. Я про вас, Лука Иваныч…
Она смолкла и опустилась головой на подушку кушетки.
— Почему же не надо? — смелее и громче выговорил он. — Юлия Федоровна, нельзя же вечно предаваться этой маслянице! Я не хочу проповедовать, но не могу и я так… Понимать я отказываюсь: чего вы ждете в таком, петербургском, пошлом, унизительном… разгуле?.. Извините, я не откажусь от этого слова!
Рыдания послышались в ответ.
Юлия Федоровна лежала головой на подушке. Ее стройное, роскошное тело колыхалось от судорожных всхлипываний. Лука Иванович протянул было к ней руки; но руки у него опустились. Он даже затаил дыхание — так неожиданно поразило его это.