Наконец-то.
Домой я приехал поздно, где-то около одиннадцати.
- Где ты был? - мать стояла в дверном проеме. На кухне, как всегда, было включено радио. Кажется, что-то кипятилось в баке. Пахло хлоркой и сваренной в мундире картошкой.
- В школе, потом на электричку опоздал.
- Где ты был, я тебя спрашиваю, скотина!
- ... на электричку опоздал.
- Не ври мне, - голос матери начинал дрожать, она могла совершенно внезапно сейчас же сорваться на крик, на истерику, оставив голову за облаками пара, высоко-высоко, раскрывая рот, дрожа и холодея, обливаясь потом и дымясь одновременно. А потом могла врезать мне по лицу мокрой от стирки ладонью. - Ты весь уже изоврался, гад!
- Правда, я говорю правду.
Потом она повернулась, видимо, не желая больше со мной ни о чем разговаривать, тратить попусту время, находя абсолютно бесполезным выслушивать мои, как ей казалось, идиотические ответы, наблюдать мою растерянность, глупую, невыносимо глупую растерянность, и пошла по коридору на кухню. Миновала шкафы, полки, сваленные в кучу лыжи, сохнущее на проволоке белье и погрузилась в желтый пар.
По радио передавали прогноз погоды - сумрачно, мглисто, а местами и мокрый снег с дождем. Мать выключила трансляцию и с грохотом захлопнула за собой дверь. В коридоре стало темно.
Я подумал о том, что сейчас, наверное, матери будет неинтересно выслушивать мой рассказ о том, что электричка задавила мужика, зарезала его, о том, как его, вернее сказать, то, что осталось от него, вытаскивали из-под колес, и все это происходило на моих глазах, о том, как вызвали милицию и скорую помощь> , и она приехала.
Мама, я стал невольным свидетелем и соучастником этой нелепой смерти> .
- Иди ешь!
- Я не хочу.
- Иди мой руки и немедленно жрать!
- Я не хочу.
- Тогда иди спать.
Моя бабушка, мать отца, чью фамилию я и носил - Нартов, всегда говорила мне: Иди, голубчик, покушай> . И я вкушал.
Вкушал: пахнущую глиной пасху, ссохшиеся зрачки изюма, сланцами расслоившиеся куски вареного мяса, мохнатый хлеб, обкусанные собаками зеленые яблоки, овощи, извлеченные из кривобокого и потому протекавшего сарая, запеченные на костре картофелины, более напоминавшие клеенные из папье-маше новогодние игрушки, сахарную жженку, гречишный мед с плавающими в нем конечностями мертвых четвертованных насекомых, янтарь, лето, осень, щавель, красный редис, наконец тщательно проваренную в паровой бане березовую кору, отвратительно горькую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.
- Иди, голубчик, покушай.
- Что-то не хочется, я сыт.
- Тогда ступай подремли.
Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.
Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.
Они с матерью часто ругались.
Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.
Фонарь раскачивался на ветру.
Прощай, день. Господи, упокой душу раба твоего с миром> .
Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла - все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.
Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.
Утро.
Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.
Мать резко расшторивала окно:
- Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!
Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.
Входная дверь захлопывалась.
Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.
Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.
Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.
Жалит.
3. ИМЕНА Назови свое имя! Иоиль? Ионафан? Назови свое имя громко! Громко, слышишь, громко назови! Громко-громко! Чтобы можно было разобрать буквы. Ведь ты читаешь буквы про себя, вернее, шепчешь, называешь их и не ведаешь голоса. Буквы, говорю! Одна за другой следует, одна за другой следует. Громко, слышишь, громко назови свое имя! Раскрывай рот широко! Еще, еще шире! Я глухой!> - Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.
Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в Кзыл-Орду поезд прибывает в половине пятого утра!> В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.
На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на Кзыл-Орде-товарной> . Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.
Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.
Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.
Тщетно. Холодно.
Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.
Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.
И тихо петь песню на своем языке.
Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.
Вообще-то снег в этих краях был редкостью, более мела наждачная поземка, но если и выпадал, то ночью, перед оттепелью. Тогда рабочих поднимали, зимой они ночевали в нескольких отапливаемых углем вагонах на отстойнике, и отправляли чистить подъездные пути, стрелки, проверять электропроводку на предмет обрыва, раскачивать бетонные гири-противовесы.
Когда формировали составы, на покрытых льдом и песчаной пылью подножках или в продуваемых насквозь тамбурах мимо проезжали сцепщики, облаченные в стеганые ватники, поверх которых были одеты грязно-оранжевые путейские жакеты. Слюдяные фонари сцепщики прикрепляли на поясе. По местной связи же передавали номера путей, локомотивов, ругались.
Отец закрывал оббитую клеенкой дверь притвора и шел на трассу. Затем на попутном грузовике, как правило, автобусы в это время еще не ходили, добирался до кирпичного завода Покровский> - в 40-х годах заключенными сюда была проложена железнодорожная ветка, - а оттуда пешком до полигона. Часам к восьми утра он уже оказывался на месте.
Раньше здесь находился поселок Тюратам - полузаброшенное, полуразрушенное поселение высланных, сволоченных> сюда. Потом тут жили немцы и интернированные польские военнопленные, оставившие после себя даже низкую, кособокую, пахнущую креозотом кирху, сложенную из старых шпал, впоследствии перестроенную под водонапорную башню пожарной части. В двух километрах от Тюратама находилось бензохранилище, на котором дежурили пожарные наряды.
Так, в один из очередных приездов, из Кзыл-Орды до полигона отец добирался на бензовозе - огромной защитного цвета машине на танковом ходу. В пропахшей маслом и соляркой кабине было душно, нестерпимо душно. Жар усиливал и разложенный на скользком железном полу серый в коричневых разводах смазки казахский войлок.
Отец открывал люк в низком, обтянутом рваным распяленным ватником потолке.
Водитель, кажется, курил, сбрасывая пепел в пустые, искореженные отверткой или ножом с наборной рукояткой глазницы часов и манометров приборной доски. Отец не курил.
- Я-то вообще сам не отсюда, не здешний, шоферю на нефтебазе по случаю, а вот старший брат курьером на почте в Кзыл-Орде, там у него семья - жена-казашка, трое детей. Такие дела.
Отец слушал эти слова, потом закрывал глаза: вероятно, на почте всегда пахнет карболовым раствором, которым натирают кафельные бирюзовые стены, а также аптечным фронтом пахнет, моргом, прозекторской, формалином и горькими лечебными травами, охотно пользуемыми курьерами. Чем еще пахнет тут? Конечно, длинными чернильными молотками-шутейниками, кипящими в густеющем сургуче на предмет запечатывания писем и бандеролей.
Курьеры собираются в небольшой комнате. Они кушают наскоро приготовленные завтраки. Переговариваются. Шутят. Смеются. За стеной стучит телеграфная машина.
Курьеры толкаются, подбегают к маленькому слуховому окну и, встав, соблюдая при этом строгую очередность, на вытертую дубовую скамью с подлокотниками, энергично дышат всей грудью, широко раскрывая рот. Широко-широко. Ведь окно расположено почти под самым потолком и выходит на уровень раскаленного в полуденные часы асфальта.
Дышат. Дышат.
Отец предполагал, что курьерам живется так тяжело, но один из них совершенно разуверил его в том. Он сказал, что порой, если, конечно, повезет, за своевременную доставку почты курьера могут наградить денежным вспоможением или дать хорошие чаевые.
Отец открывал глаза: бензовоз, гулко перегазовывая, грузно переваливался через железнодорожные пути. Потом поехали по насыпи, потому что дорогу на этом участке размыло, и ее ремонтировали уже третий год. Миновали кирпичный завод Покровский> .
О происшедшем при переезде у завода и при подъезде уже к самому полигону отец почти никогда не вспоминал впоследствии. Молчал. Рассказывали, что с водителем бензовоза тогда приключился внезапный, чрезвычайной силы припадок. Да, это с ним и раньше бывало, но с линии его не снимали, потому что просто некем было заменить - на бензовозах соглашались работать не более одного сезона.
Корчи - это так называется. Электрическая судорога сковала его, и он мог лишь хрипеть, вывалив язык и покрывшись ледяным потом. Когда отец понял, что водитель бензовоза не может разжать рук на рычагах и отпустить педаль газа, было уже поздно. Соскочив с трассы, машина перевернулась и, врезавшись в бетонный отбойник, взорвалась.
Два месяца отец пролежал в госпитале в Кзыл-Орде, ему повезло - взрывом его выбросило из бензовоза через лобовое стекло. Потом отца перевезли в Москву, в Бурденко, где он провел еще полгода.
Порфирьев увидел прощание со своим отцом. Вернее сказать, с его ногами...
Ноги, завернутые в целлофан, вытащили из ледника госпитального морга и погребли на заднем дворе среди сваленных в кучу носилок и кресел, извлеченных из недр актового зала.
Порфирьев почувствовала недовольные взгляды врачей у себя за спиной, мол, и так сделали все, что смогли> , смущение, даже страх, что все так хорошо закончилось, потому как могло быть все значительно хуже начнись, не дай Бог, фиолетовый сепсис. Однако, вернувшись домой, неожиданно заплакал, вероятно, это была истерика, ибо никак не мог успокоиться. Наконец успокоился, но ничего не видел из-за покрасневших и чудовищно распухших от слез век, мог только слушать звуки. Ноты.
Вечером этого же дня уехали из Москвы к себе в город. Больше Порфирьев отца так и не увидел.
Глаза слезятся.
Вот мальчик и услышал свой сон-беспокойство, приложив наугад ухо к стеклу, никогда не знавшему прикосновения губами в морозную погоду на предмет проделывания глазков-иорданей в халцедоновом инее. Толстое пыльное стекло пряталось в глубинах богатых пыльных штор и выходило на лестничную площадку в граммофонную трубу-горловину мраморного происхождения, что воспроизводила некоторые голоса во дворе, но не все, не все, грохот лифтовых дверей, басовое урчание огненных труб и имена времен года, сменяющихся за кирпичной стеной.
Вослед друг другу.
Времена года - как ноты.
Времена года, именуемые днем золотой полдень> , а на закате серебряный тлен мощей> , сменяют друг друга в последовательности, бредут друг за другом по незнакомой пустынной местности, как рождественские Каспар, Мельхиор и Бальтазар.
В этой незнакомой заснеженной местности Семигородней наступает некое беспокойство-ожидание, волнение о бесконечных кривых улицах, деревянных мостовых, о двухэтажных потемневших от времени домах, в оконных колбах которых спят рогатые яблоки. Волнение о том, что, может быть, все это фантазия, что существует лишь в воображении, чего так не хотелось бы!
Впрочем, дабы не мистифицировать ситуацию, все это - и дома, и мостовые, и улицы, и яблоки, наконец, - может быть запечатлено на городских фотографических снимках.
Фотографические снимки делают в специальной черной комнате через специальное квадратное окно. Итак, в комнате, где завернутым в мертвый и потому неподъемный бархат хранят искусственный лед. Лед удушливо пахнет известью, а ядовитый фотографический порошок стынет и превращается в каустичную соль - солончаки, солеварни, известковые погребения. Это целый город, расположенный на скользком кафельном плато, в предгорьях которого в чугунных промывочных ваннах-кюветах - водопроводных подобиях плесов плавают колючие венки и самодельные игрушечные гробы, сплетенные из ивовых прутьев. Движимые течением, водоворотами.