Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика - Алексей Николаевич Толстой 6 стр.


Затем наступили два события, которые Одним подбавили жару в их надеждах на падение большевиков, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.

Я в числе многих, многих других, не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72 года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет тому назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся так же по русскому зову под стены русского города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие. Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно - кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые: они сказали, - голод ужасен, но - с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, - ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного. В Россию все же повезли хлеб, и голодные его ели.

Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, - в Берлин, - становится ясно еще и нижеследующее:

Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала. 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, - не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, - угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.

Теперь, представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своею совестью русский эмигрант, например, - я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума - не преступление. Так вот, мне представились только три пути к одной цели сохранению и утверждению русской государственности. (Я не говорю - для свержения большевиков, потому что: 1) момент их свержения теперь уже не синоним выздоровления России от тяжкой болезни, 2) никто мне не может указать ту реальную силу, которая могла бы их свергнуть, 3) если бы такая сила нашлась, все же я не уверен - захочет ли население в России свержения большевиков с тем, чтобы их заменили приходящие извне.)

Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.

Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство, охраняемое отборнейшими войсками, и как и всякое правительство, живущее в лучших условиях, чем рядовой обыватель, - будет взято измором раньше, чем выморится население в России, - этой уверенности у меня нет.

Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России - нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что - майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь.

Есть еще четвертый путь, даже и не путь, а путьишко: недавно приехал из Парижа молодой писатель и прямо с вокзала пришел ко мне. "Ну как, скоро, видимо, конец, - сказал он мне, и в его заблестевших глазах скользнул знакомый призрачный огонек парижского сумасшествия. - У нас (то есть в Париже) говорят, что скоро большевикам конец". Я стал говорить ему приблизительно о тех же трех путях. Он сморщился, как от дурного запаха.

- С большевиками я не примирюсь никогда.

- А если их признают?

- Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.

Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в "Накануне", он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.

Четвертый путь, разумеется, - безопасный, чистоплотный, тихий, - но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам - лезть в подвал. Живьем в подвал - нет!

Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом - террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем - это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда... Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.

Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не могу сказать: - я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен... Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, - но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.

Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: - что лучше для моей родины - учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, - вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, - и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.

[ИЗ ПИСЬМА]

...Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, - никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно потому, что эмиграции - пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: - как ни задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось, - быть может, вернемся домой, и там примут неласково: - без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, - началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю - чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны, или в нас еще очень много растительного, - и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы.

Вот чему мы научились в эмиграции. Большему вряд ли чему по-настоящему мы научились на Западе. Европа не живет, а зализывает раны, рычит и скалится на старые обиды, над шелудивым телом вьются, липнут трупные мухи, - неистовая сволочь, паразиты. Лишь в Германии можно поучиться труду и мужеству. А на запад от Рейна, пожалуй, что и этого нет, - то есть мужества и труда. Деревня пустеет, работать не желают. Города переполнены. В городах скука, одурь и безразличие, пьянство. Это современность, конечно.

Старая культура прекрасна, но это мавзолей: романский, пышный, печальный мавзолей на великом закате, а у подножия - уличная толпа, не помнящая родства, с отшибленной за годы войны памятью, с вылущенной совестью. Культурные, умные французы, - а если француз умен и культурен, то это человеческий образец, - очень понимают это и брезгуют своей республикой. Как это ни странно, но французская высшая интеллигенция в 19 и 20 годах была в большинстве большевиствующей, она с какой-то спокойной печалью готовилась к европейской, в особенности французской революции. Но эта чаша миновала.

К чему это все приведет? Должно быть, все же силы жизни возьмут верх, душевно опустошенное поколение будет сменено более здоровым. Но в жизни Европы решающую роль должна сыграть Россия. Оттуда, из России, должно подуть спасительным забвением смерти. Вы помните очень давнишнее настроение А. А. Блока, когда он сидел дома с выключенным телефоном, - у него было безнадежное уныние бессмыслицы, в каждом лице он видел очертание черепа. Вот так же и в Европе: - заперта дверь и выключен телефон с жизнью.

Я чувствую, как Россия уже преодолела смерть. Действительно - смертию смерть поправ. Если есть в истории Разум, а я верю, что он есть, то все происшедшее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти. Я понимаю так: - смерть - такая же безусловность, как звездное небо над головой. Так я и должен ее принять, - как безусловность. Но расширенными зрачками, отдав все силы души, глядеть в эту непостигаемую безусловность, - это болезнь. Европа, вообще не привыкшая к безднам, до сих пор не может отвести глаз, душа ее угнетена и мрачна.

Разумеется, все это лишь самые общие очертания, скорее - таково впечатление от Запада, когда поживешь в его городах. Но, может быть, это самая правда и есть: уныние опустошенных душ.

На этом печальном фоне искусство (туземное) чахнет и тускнеет. У русского искусства мало соперников. К нему тянутся, как к источнику живой воды. Сопротивления еще много, еще бы. Но покоряющая сила его поразительна. Его влияние выступает все яснее, об этом говорят все громче, правда - пока еще с оттенком изумления: - ведь все же мы - варвары, мы еще не новые Афины второго Рима. В Германии, в особенности, сильно влияние Достоевского. Его здесь чтут, может быть, больше, чем у нас.

Разумеется, успеху русского искусства помогает страшный ущерб искусства европейского: дорога свободна. Но есть и особая причина. Это уж из моих соображений. Я думаю, что русское искусство особенного типа, и тип этот теперь чем дальше, тем в более чистом виде будет проявляться. Его основа, его зерно - внутри полое. Например, зерно (романского искусства) в разрезе ровное, однообразное, очевидное. Русское - со свищем. Это ни хорошо и ни плохо, и думаю, что теперь только полое семя даст колос. С этой самой полости немцы и сходят с ума у Достоевского.

Искусство романское на закате. На закате и рационально-правовая мораль, и римское понимание государственности: людям в ней тесно. Жизнь стала обширнее и глубже романского сознания. Вот тут-то и нужна живая вода, которую, как Вам известно, приносит ворон в клюве. Все это давно уже сказано, но я воспринимаю это всей кожей, как воздух...

ПИСЬМО А. СОБОЛЮ

12 июня 1922

Милый Андрей, рукописей твоих я до сих пор еще не получил. Как получу, тотчас извещу тебя о том, куда и на каких условиях думаю их продать.

Теперь о моем письме в "Накануне". Видишь ли, Андрей: когда-нибудь настанет век, когда мы будем жить в прекрасных городах, общаться с прекрасными людьми, с природой, со звездами, писать прекрасные рассказы. Очень хорошо. Но раньше, чем дожить до этого века, нужно перестать быть парием, презренной сволочью, каковыми мы, русские, являлись до сей поры в этом мире. Но перестать быть сволочью можно только почувствовав себя частицей единого, огромного, сильного и творящего добро. Таковое есть Отечество. Вот тут-то и начинается трагедия, в особенности с последним, т. е. с творящим добро.

Мое Отечество пережило страшнейшую из революций, известных в истории. Могу я принять Отечество без революции? Могу я женщину, родившую дюжину детей, уверять в том, что она - девственница?

Но ведь этим занимается одна часть нашей эмиграции: - дети не твои, подкидыши, ты отроковица. Другая часть эмиграции занимается тем, что считает Отечество - лохудрой... Одни - маниловцы, другие - смердяковцы. Наконец, третьи - совсем чудаки. Они говорят: "революция была, но в октябре 17-го кончилась, дальше идет не революция". Т. е. с октября по сей день, за годы, когда были разбиты и уничтожены белые армии, выгнаны поляки из Украины, англичане с Кавказа и из Архангельска, когда пропагандой на Западе была предотвращена интервенция, когда мужики получили землю и устроились на ней, когда вся русская жизнь была вывернута, как тулуп, наизнанку, за эти пять лет происходила, оказывается, не революция, а что-то другое. Тогда, во-первых, я не понимаю, что такое революция, во-вторых, думаю, что революция и есть именно это "что-то другое".

Революцию я должен принять со всею мерзостью и ужасами. Это трудно, очень. Но ведь те, кто делали революцию, - интеллигенты, рабочие, крестьяне, солдаты, красные, зеленые, белые, перебежчики, разбойники - все составляют мое Отечество. Ведь особого, "отечественного" народа, помимо не творившего всего этого выворачивания России наизнанку, - нет. Я же Отечества кровный сын, и если я фактически не участвовал в делах, то мысленно и чувственно совершал дела не легкие, и отделять себя, выгораживать, быть чистеньким у меня нет оснований.

В принятии революции нет оправдания ее, ни порицания ее; нет морального начала, как нет морального начала в том, чтобы стащить свою лодку с песка и поплыть по реке. Я думаю, что вообще рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее, - есть ложь и зло, так же, как ложь и зло - восхищаться войной и воспевать ее. Война и революция - неизбежность. Война есть внешнее движение народа, революция - внутреннее движение народа. Когда они совмещаются, как за последние пять лет в России, - нация переживает сдвиг. Предотвратить войны и революции нельзя ([можно] лишь оттянуть срок). Историческая наука не дала еще для этого верных рецептов.

Назад Дальше