Хоро
I
Пусть служка смотрит за своими свечами, а Капановы вовсе не пьяницы. Ну, если и выпили, как все люди, что из того? А коли это грех, так пусть их опять колошматят в казармах, пусть колошматят!
Подвыпившие сапожники — отец и сын — вытянули шеи над церковным ящиком, и младший, взглянув на венчавшихся, прошипел:
— Мо-гилу най-дите, могилу Сашко Карабелева! Из его кожи люди уже кошель-ки понаделали...
Служка рукой зажал ему рот: что ж, дорожит местом! Ну и пусть.
Сапожники отошли. А младший все кричал:
— Врут, батя. Врут, мать их... И когда венчают нас, и когда крестят, и когда убивают — всегда вру-у-ут...
— Врут, чтоб их, — поддакивал старший, пошатываясь. — Только когда... когда убивают нас, Сыбчо, тогда, нет, не врут. Тогда не врут, мать их...
А в церкви все гудел бесстрастный голос священника, потрескивало в лампадках масло и мертво глядели иконы. Только солнечные лучи, пробиваясь сквозь разноцветные стекла окон, бросали яркие пятна на лица собравшихся. Жених — высокий, мускулистый, косоглазый — казался лиловым. Рядом с ним почти и не виден был посаженый отец — полковник, маленький, с позеленевшей бородкой и эполетами. Зелеными были и его глаза. Он вращал ими, оглядывая присутствующих. И все ежились под его взглядом.
Служка смотрел на улицу, вслед удалявшимся сапожникам: они, Капановы, конечно, хотят забыться; уж очень их здорово били в казармах — чуть все кости не переломали.
«Эхе-хе, что творится вокруг. Разве это свадьба? Кмет[1], его непутевая жена, прокурор, еще бог знает кто, и никого из рода Карабелевых».
Когда священник выводил новобрачных из церкви, у невесты подкосились ноги и жених на руках донес ее до пролетки.
— Возьми себя в руки, Миче.
Миче лежала, теплая и мягкая, на его руках, но губы ее совсем побелели. Она шептала:
— Говорила я, дома надо было венчаться: никого не обманешь...
Осеннее солнце светило празднично, но улицы были безлюдны. Проходили только военные патрули, останавливались у глухих улочек, и там сразу смолкал гул женских и детских голосов.
Свадебный кортеж медленно двигался по улицам. Правое плечо молодого, на котором лежала голова Миче, было приподнято. Каждый раз, встречая его взгляд, Миче опускала ресницы.
...Он уже ее муж. А улицы те же, и дома те же, и небо, и солнце — все то же.
Нет, от судьбы не уйдешь.
Впрочем, это еще неизвестно. Ничего неизвестно. Все может измениться: солнце — стать лиловым, дворы — оранжевыми, дома — кроваво-красными...
Миче открыла глаза, и по ее щекам покатились слезы. Это окна в церкви были лиловыми, золотистыми и кроваво-красными... А с амвона смотрел ее отец, мертвенно-бледный... Потому что он умер... Он ведь умер — еще два года назад.
«Ах, если б отец был жив, если б отец был жив!»
— Ты что, Миче?
Миче испуганно заморгала.
— Господин Иванов...
— Миче, постыдись, какой я тебе господин?
Миче поняла. Она поняла это еще неделю назад, в его кабинете, когда его толстая ладонь зажала ей рот, а в ушах гудело: «Не визжи, никуда не денешься, ты моя!»
Этого нельзя было не понять.
Слезы, мелкие и бессильные, блестели на ресницах Миче.
Да, не со всем можно примириться.
Впрочем, он — начальник околии[2], мог взять столько, сколько ему хотелось, — и наследство и деньги.
«Пусть бы взял все — в бумагах и векселях, как предлагала жена кмета!»
Пухленькое лицо Миче страдальчески дрогнуло: ах, если б он согласился на деньги... если бы он согласился! Сашко был бы спасен. А все остальное...
«Э-эх, какое бы это имело значение? И какое это имеет значение, ха-ха! Ведь Иско-то не убит!»
Муж опять пристально взглянул на нее.
— Что, Миче? Чему ты улыбнулась, моя радость?
Миче испугалась: разве она улыбнулась?
И она закрыла глаза.
Ничего, теперь все равно: будь что будет. Ведь Иско жив, ведь его отпустили... Его голос вчера доносился из подвала Дрангаза. Да, это был его голос... Теперь неизвестно, что будет... Ничего не известно, ничего!
— Сотир!
— Что, цыпочка?
Миче широко раскрыла глаза: она испугалась своего голоса. И забыла, о чем хотела спросить. Она думала только о том, что Иско жив, что его не убили. Но к чему ей это теперь?
«Ох, и зачем им убивать Иско? Сашко-то зарезали, милого, родного!»
...Муж улыбнулся и принялся вытирать мокрые от слез щеки Миче.
— Успокойся. Довольно плакать, голубка. Посмотри на меня, мое золотко. Ну, посмотри же. Ну?
Миче взглянула на мужа. Слов его она не слышала: надоело. Это ему, косоглазому, доставляет удовольствие — называть ее глупыми именами. И запугивать.
«Ну и пусть».
Новобрачный не спускал глаз с жены.
— Что ты хотела сказать? Ты хотела спросить меня о чем-то? Отвечай же! Ну!
— Я хочу повидаться с бабушкой. Ты мне позволишь?
— Нет.
Осточертело ему это. Бабье! Обнимутся — и давай выть. И не растащить их.
— Все кончено. Ты должна это понять. Убитые — убиты. Кончено.
Миче закрыла глаза.
Тяжелая ладонь Сотира гладила то одну ее щеку, то другую. Когда грубая рука касалась ее губ, она сжимала их.
Пусть делает что хочет... Правда, они уже не в его кабинете, не на изодранном кожаном диване.
А-а!.. Но он будет делать с ней то же дома, и завтра, и всегда!
«Нет, не ко всему можно привыкнуть. И это самое страшное!»
Щеки Миче холодели — повеял ветерок. Осень уже, и все равно что поздняя осень — дождь идет, и холодно. А было светло, сияло солнце, и небо синело.
...Если б у Миче хоть не было надежды, никакой надежды! О, тогда бы она на что-нибудь решилась. Покончила бы с собой, например.
«Я так и сделаю. Наверное».
И опять блеснули на ресницах слезы. Потом дрожь пробежала по ее плечам: может быть, ей захотелось выброситься из пролетки? Чего же еще ждать, в самом-то деле? И почему не покончить со всем сейчас?
Косоглазый смотрел на жену с восторгом. Прижавшись к ней плотнее, улыбался. Она особенно нравилась ему, когда плакала, когда дрожала, когда кричала.
И Миче опять припала к его плечу, теплая и мягкая.
Свадебный кортеж повернул в глухой тупик — тот самый, где жили сапожники Капановы.
В глубине тупика зияли торжественно раскрытые ворота Карабелевых. На заборы карабкались ребятишки, у ворот шумели соседки.
Пьяные сапожники, отец и сын, заломив шапки, спорили с дородной Капанихой: пусть, мол, она не вмешивается, не бабье это дело.
— Какая это свадьба? Сына убили, как ягненка зарезали, дочь венчают насильно — а для чего? Богатства Карабелевых захватить хотят!
Капаниха втолкнула сапожников во двор и заперла ворота. Ведь у нее руки отваливаются — только и знает, что обвертывает их в овечьи шкуры, — уж сколько недель, а они...
— И чтоб не пикнули! Покоя от вас нет. Забирайтесь на кухню и лакайте!
Не понимают, что с них головы бы сняли. Рыпаются еще!
Гости въехали, большие ворота Карабелевых закрылись, во дворе заиграла военная музыка. Соседские ребятишки спешно карабкались на шелковицы.
— Праздник, свадьба-а! Эй ты, старая Карабелиха! Эй ты, богачиха! Куда делась? Иди веди хоро!
— Да замолчите, проклятые. Умирает она, ха-ха-ха! — закричали соседки, хлопая себя по бедрам.
Старая табачница Карабелиха лежала, закатив глаза, в своих покоях. Со двора доносилась свадебная музыка, но стоило ей опустить веки, перед глазами вставал мертвец.
И старуха причитала, стуча пустым медным тазом об пол:
— Господи, внука своего хочу видеть! Статного и красивого! Ученого и умного, самого ученого и самого умного! Дайте мне его-о-о! Приведите мне его-о-о! Не помру, пока его не увижу-у-у!
Марга, служанка, рассердилась:
— Увидишь его, как же! Иди поищи на дне Марицы...
Боже господи, что досталось старой барыне на склоне лет! Уже целую неделю мучается, у-у-у...
Марга заплакала. Она плакала, разумеется, о молодом хозяине, о Сашко Карабелеве — ведь она его вынянчила, на руках таскала, господи, прости его душу.
Музыка на дворе затихла, и из большого зала, где был накрыт свадебный стол, послышался голос посаженого отца невесты — полковника. Начались тосты.
Дом онемел. Потом за другим столом, около кухни, поднялся Миндил. пристав.
— Встать! Пью за здоровье его величества царя! Да здравствует царь! Ура!
Пил и дед Рад, из Панагюриште[3]. Пил — ему-то что. А потом, опустив очки на горбатый нос, зашамкал:
— Много народу побили... Даже ребятишек, что в школу еще бегали. Тц, тц... Зачем это, а?
Пристав встрепенулся: как зачем?
— Чтоб поумнели. Чтоб помнили. Чтоб каждый себе на носу зарубил.
И пристав подкрутил ус. Потом взглянул на свой орден за заслуги — ему ли не знать, что для чего?
Но дед Рад, — или уж совсем из ума выжил, или вино его разобрало, — тоненьким голоском проговорил:
— Погоди, погоди... Посмотрим, что завтра будет...
Женщины так и замерли с разинутыми ртами, не дожевав. Миндил же подбоченился — к бою готов. Но дед Рад все качал головой, словно сам с собой разговаривал.
— Мы здесь свадьбу справляем, а его труп собаки грызут на берегу Марицы... Труп моего крестника, говорю я, Сашко Карабелева.
Рот Миндила искривила усмешка:
— Эй, старый дурак, ты меня читать учил, но лучше помолчи, чтоб не пришлось потом зубы по полу собирать.
Ха, выдумал!.. Сашко Карабелев закупает табак в Кырджали. Вчера от него телеграмма пришла. Если б что-нибудь с ним случилось, разве полковник и начальник околии стали б сегодня свадьбу играть?
— Не давайте пить старой перечнице, он уже не знает, что несет!
А дедушка Рад сдвинул потертую шапку на затылок и вздохнул:
— Знаю я-а-а... На базаре меня уважают, там я все узнаю!.. Да это уж всем видно, как на ладони. Схватили Сашко Карабелева вместе с другими. Схватили и — хоп в кутузку. А на другой день их и прикончили. Это уж точно — прикончили. Мне похвастался тот самый, который убивал. Сунул это он руку в карман и вынул... сперва невдомек мне, что такое... А была то кожа, кожа с лица его, с лица моего крестника, Сашко Карабелева... Как есть его, и усики, и брови... Ободрали его, как ягненка. А это для чего, а? Для чего-о-о?
Дедушка Рад разрыдался. Пьяный! Но все равно язык за зубами надо держать. Для чего тогда и зубы, если не для таких времен, как нынешние.
И Миндил размахнулся — раз, два, три — по длинной шее панагюрца. А потом вышвырнул его на крыльцо.
II
Эх, белые ночи на Дунае и в Загорье, в Страндже и над Ломом, на Марице и вдоль Огосты... белые сентябрьские ночи!
Серебряный свет залил широкий двор Капановых, перебежал через полуразрушенные ограды — и стали видны издалека камни, положенные для перехода из двора во двор. Эх, предательские ночи, такие предательские! Мелькают, как привидения, женские фигуры около заборов. Верно, учительницы — ну, конечно, они.
Столько человеческих жертв, столько крови, и все-таки не унимаются! Молодо-зелено. Отчаянные головы, отчаянные, да и только.
— Но почему, дед Предо?
— Не годится, чтоб бабы гибли.
— Пусть гибнут. Пусть, говорю тебе. Такое уж время настало. А годится молча смотреть, как зверье нас терзает? На что б была похожа жизнь?
— Да я ничего и не говорю.
— Так вот. Видишь ли, я тебя позвал, потому что надо укрыть одного человека, и, может, надолго. К тебе его приведем, куда ж еще?
— Эх, ребята, поди, снова беда?
— Беда, дед. Так ты поскорей приготовь убежище.
— Иду.
Старик вынырнул из темноты Капановского сеновала и стал спускаться по лесенке, спущенной во двор Сакызлаихи. Вскоре его сгорбленная фигура замелькала в полуразрушенных дворовых переходах. Откуда-то появлялись длинноволосые головы, указывали старику, где пройти, и опять скрывались в тени.
— Дед Предо — он славный, Иско. Золотой человек! Не верит нам, а все равно слушает и помогает.
— Стар он, Васил.
— Ну и что?
— Старики нам не верят, никогда и ни во что не верят. Но исполняют. Привыкли, что их запрягают, вот и подставляют шеи.
— Нет, неправда, Иско. Старики верят. И здорово верят. Они верят в смерть. Потому все и делают. Ты застал Шиме — сына деда Предо?
— Нет.
— Хорошо он пел. Как ты. Но у него легкие гнить начали. Собачья жизнь! Возили мы его в горы, чтоб спасти. Ничего не помогло! А какой у него был глаз, Иско! Из револьвера на лету в ворону попадал. Да, ничего не помогло! Дед Предо плакал, как женщина. И до сих пор в беспамятство впадает, особенно как встретит кого-нибудь из нас. Поэтому-то он и исполняет все. Поэтому.
На темном сеновале Капановых шуршало сено. Щелкали затворы револьверов — видно, их кто-то пробовал. Но свадебная музыка со двора Карабелевых заглушала все.
Белые, белые сентябрьские ночи! Немел серебряный свет, как только затихала свадебная музыка. Но стоило ей вновь загреметь, как пара косматых рук опять показывалась в отверстии, проделанном в каменной стене Капановского сеновала. Лунные лучи, пробиваясь меж фруктовых деревьев на заднем дворе Карабелевых, бросали серебряные пятна на фундамент сеновала. Это помогало: косматые руки мелькали, как лапы вампира, и отверстие в стене увеличивалось. Конечно, придется еще поработать — легко ли будет толстенькой Миче здесь пролезть.
«Впрочем, она, должно быть, похудела с тех пор, как пошла бить поклоны в околийское управление».
Косматые руки скрылись в темноте — музыка в переднем дворе Карабелевых смолкла.
И сейчас же тревожно притаилась белая ночь — тоскливая, жуткая. Только хрупает сено капановский мул: не чувствует проклятия, нависшего над людьми.
Молодой гигант вытянулся у его ног, прислонился всклокоченной головой к отверстию в стене.
«Эх, животное... Да, когда люди были животными, они, должно быть, чувствовали себя счастливее!»
Луна освещала голову юноши. Под сросшимися на переносице бровями — горящие глаза. Впалые щеки, горькие складки в углах рта. Ворот широко распахнут, видна шея — длинная и женственно белая. Крепкие руки сомкнуты на затылке, и по ним рассыпались мягкие пряди длинных, как у монаха, волос.
Молодой человек закрыл глаза. Задумался. Наверное, о Миче. Он вслушивался в темноту.
Сама к ним пошла — просить милости у гиен... Ха, вот она, блажь богачей. От нечего делать можно и в идеи поиграть. А теперь, наверное, скуксилась, как мокрая курица. Может, насильник ей даже и понравился, тьфу...
«Да, кто знает, пойдет ли теперь Миче за своим Иско! Впрочем, это их дело».
Свадебная музыка загремела снова, и косматые руки принялись за работу. Глухо рушилась каменная кладка Капановского хлева.
А наверху на сеновале шуршало сено. И то вспыхивали, то исчезали в нем большие кошачьи глаза.
Предательская ночь, ох, какая предательская...
Человека, забившегося в сено, не было видно. Еле вырисовывалась только голова, кудрявая, как баранья шапка. Глаза тонули в огромных синяках, на израненных щеках торчали остатки вырванной бороды. И выделялся нос — большой и горбатый.
Сено чуть слышно шелестело. И тогда можно было разглядеть, что на человеке — серая куртка. Она была ему широка — видно, с чужого плеча. Но в ней было ему удобно лежать на животе и следить, сквозь ветви деревьев, за ярко освещенным свадебным залом Карабелевых. Кудрявая голова поворачивалась, и стекла бинокля то вспыхивали, то меркли, словно кошачьи глаза. Потом человек уставал и закрывал лицо руками. Но не плакал. Все его тело было покрыто синяками. Быть может, ему виделся чей-то образ... И плечи его вздрагивали.