Я тяну на себя телефон, набираю номер и, услышав ее голос, тут же кладу трубку. Она дома.
— Сейчас я еду к Ирине. — Две головы напротив меня вскидываются и две пары глаз сжимают меня в клещи. — А послезавтра мы с Володей улетаем в Урюпинск.
— Какой Урюпинск! — удивляется дьяк.
Я смотрю на Женьку, он молчит, кусает губы. Дьяк моргает. Мое решение ни тому, ни другому не приносит удовлетворения. У задачки, которую подкинула мне жизнь, нет такого решения, чтобы все разделилось без остатка. По крайней мере, не в моих силах справиться со всеми неизвестными величинами. И тут, инстинктом эгоиста, я надеюсь на Ирину. Я для того и еду к ней. Инстинктом слабого я надеюсь, что Ирина сумеет поставить необходимую точку. Это подло, я понимаю, но я поеду к Ирине!
— Вы, — это я дьяку, — ждете меня. Отцу скажете, что буду поздно.
Женьке кричу: «Поехали!» и тут же направляюсь из комнаты. Хлопаю себя по карманам, возвращаюсь, хватаю из стола деньги и уже на лестнице нагоняю Женьку.
— Только ты уволь, — говорит Женька. — К Ирине я с тобой не поеду. Я же дал ей честное слово!
— Успокойся, тебе и не нужно ехать к ней.
Последнее время я Москву вижу чаще всего в сумерки. И вообще, впечатление такое, будто я все время в движении в каком-то полупустом пространстве, где в разных точках пребывают разные мои интересы и заботы. Я мотаюсь между ними, пытаюсь связать их между собой, но пальцев на руках не хватает, чтобы удержать все нити. Я вижусь себе тем чудаком, который слезал с неба на землю по короткой веревочке, и когда веревка кончалась, он сверху срезал и надставлял снизу.
— Ну, хорошо, — говорит Женька в такси, — ты уедешь, а как будет с книжкой?
— Женюсь и приеду вместе с женой. Может быть, за неделю управлюсь. Дело ведь не горит?
— Время есть, — как-то неуверенно отвечает Женька. — Если передумаешь, продашь работу мне, я закончу. О цене договоримся.
Деловой человек! И я к нему расположен.
— Смотри, как у меня закрутилось все, — говорю ему. — Ведь не подлец же я. А вся ситуация — подлая до отвращения!
— Сказать тебе, — бурчит Женька, — так ведь обидишься.
— Говори. Лучше от тебя услышать, чем от дьяка.
— Самые вредные на земле люди, — ворчит Женька, — это те, которые не знают, чего хотят. Они всюду суют нос, во всякое чужое дело, чужую игру, все путают и сами запутываются.
— Понятно. Спасибо.
— Вот, спасибо сказал. И весь ты такой плюшевый. Твоя сестричка-диссидентка — предпочтительней. Ее просто взяли и посадили. А ты законом не предусмотрен.
Я обижаюсь за Люську. Все-таки он хам.
— Ты, может быть, на ее месте заскользил бы угрем.
— На ее месте? — хмыкает Женька. — Я на ее месте оказаться не могу. А вот на месте тех, кто их в лагеря запихивает, даже хотел бы.
— Трепач ты, Женька!
— Ничуть. Я тебе сочувствую, но сестру твою мне не жаль. Чересчур шаловливых детей бьют по рукам. А диссиденты твои расшалились без меры… Умники эти евреи, которые там в лидерах, они допрыгаются до погромов!
— Ты, никак, антисемит, — смеюсь я.
— Я — семит. И мне в этом государстве жить. И мне нравится в нем жить. А те, кто это государство лихорадят, мои враги, будь они евреи, или армяне, или бешеные русопяты. Всех их к чёртовой матери в лагеря!
— Врешь ты все…
Хотя, кто знает, может быть, он и есть подлинное дитя существующего строя.
— Ну, я на месте, — говорит Женька. — Дальше не поеду. Заплатишь? — Он уже вылез из машины, но заглядывает снова. — Я все же надеюсь, что Ирина даст тебе по морде.
И хлопает дверкой — как по глазам.
Ирина открывает мне дверь лишь на четверть.
— Ты зачем?
— Может, я войду сначала?
— Ты зачем, я спрашиваю?
Я нажимаю на дверь, отстраняю ее, вхожу.
Она в халате, и первое, что я вижу — живот. Ну, конечно, у нее уже по меньшей мере половина срока. Она перехватывает мой взгляд, делает какое-то странное движение, и живота нет. Зато на лице злость выступает пятнами. Я знаю это ее состояние, и мне бы сейчас испугаться, а я не боюсь. Она стоит в прихожей и не намерена двигаться с места. Я иду в комнату, сажусь.
— Между прочим, это хамство! — слышу я ее голос.
На столе банка маринованных огурцов, и поскольку я не помню за Ириной пристрастия к острому, то отношу сей продукт к особенности ее состояния. Она, наконец, появляется в комнате. Руки она держит особенным образом, чтоб изменить фигуру, и ей так неловко стоять. Я смотрю на нее, и это она и не она… Что-то в ней появилось решительно новое и незнакомое для меня. Мягкость, слабость или еще что-то появилось в лице, хотя оно и злое сейчас. Передо мной будто другая женщина, которой я не знал раньше, и я тихо робею не от ее взгляда, а скорей от своего, словно прилипшего к знакомым, но изменившимся чертам.
— Ну? — говорит она.
— Сядь… пожалуйста, и помолчи.
Да, мне сейчас необходимо, чтобы она сидела напротив и молчала, и мне тоже нужно помолчать, прислушаться к самому себе. Я чувствую, сейчас должно произойти что-то очень важное, может быть, самое главное в моей жизни, я полон тревожных предчувствий, и одно из них — ощущение конца свободы; словно, ранее плывший сам по себе, я теперь попал в несокрушимый поток обстоятельств, которые не просто сильней меня, но они — та единственная реальность, где отныне предстоит мне продолжить свое существование.
Я заставляю себя вспомнить, зачем я пришел. Я пришел, чтоб внести ясность в двусмысленную и нечистую ситуацию, что создалась мной самим, хоть и без дурного умысла. Еще зачем я пришел? Чтобы Ирина помогла мне выпутаться? Наивность. И подлость. На что я рассчитывал? Я хотел, чтобы она, будущая мать моего будущего ребенка, сказала мне: «Ты свободен и не нужен мне». А я при этом поверил бы ей или сделал бы вид, что поверил…
Ирина опускается на стул и делается вся какой-то маленькой, и нет в ней уже ни злости, ни враждебности, передо мной просто маленькая беременная женщина, которую я настолько знаю всю, что это знание готово обернуться решающим обстоятельством, и я чувствую, как уходит от меня, уплывает выношенный и выстраданный образ новой моей жизни. Я еще ничему не даю оценки, не произношу мнения и приговора, все свершается само собой с моим участием, но без моей инициативы.
И все же я обязан назвать вещи своими именами: передо мной сидит моя жена. Вот как все просто, как очевидно. Передо мной моя жена! И дело не в слове, а в чувстве, которое родилось в эти минуты. Я слышу, как меняется ритм моей жизни, я слышу собственный пульс, он чист, в нем нет посторонних шумов, лишь одно ровное, спокойное, отстоявшееся мое дыхание. Я испытываю тоску по чему-то безвозвратно ушедшему, с чем-то прощаюсь, а между тем встаю и подхожу к Ирине. Ладонями касаюсь ее лица, и что-то обжигает мои ладони. Это ее слезы. Непривычно бережно я поднимаю ее за плечи и приближаю ее лицо к своему. Она прячет глаза, и я молча вытираю слезы на ее щеках, их немного, всего две слезинки. Держу ее за плечи и чувствую готовность ее дрожащего тела податься ко мне, и это будет последняя точка в наших запутанных отношениях. Еще минуту, полминуты я как бы удерживаю судьбу на расстоянии локтя, но вот почти незаметное движение моих ладоней, и Ирина приникает ко мне. Я глажу ее волосы, как мать когда-то, сто лет назад, гладила мои, мы стоим молча, потому что и так уже много лишнего было наговорено, я только спрашиваю: «Сколько?» Она сразу понимает.
— Четыре.
— Все идет нормально? У врача была?
Она кивает.
У гордой, заносчивой, откуда взялись у ней и эта стыдливость, и совсем незнакомая мне покорность? Я, наконец, поднимаю ее лицо и смотрю в глаза, в них еще, правда, нет радости, но есть готовность откликнуться теплотой, и я целую ее глаза и говорю с незнакомой мне твердостью:
— Ну, вот и все.
Мне странно и удивительно слышать в своем голосе твердость, и я повторяю для самого себя:
— Вот и все.
Я говорю это как хозяин, я говорю это как мужчина, и мне даже немного неловко за свои новые интонации, но — приятно.
— Я хочу есть, как волк!
Вот мы уже суетимся на кухне, как будто ничего не случалось с нами, если не считать, что я не сижу, развалясь на стуле, как бывало, а гоношусь более нее, и непонятно, кто кого жаждет накормить в этой радостной суете.
Жизнь моя единственная! Как мне жалко тебя! Сочишься ты сквозь растопыренные пальцы, а кулака никак не сжать. И для чего ж тогда ты дана мне, если жалость — это все мое достояние? И что мне с ней делать, с жалостью? Ее не высказать, ею не поделиться, она есть пустое состояние души, самое никчемное. Что я должен сказать самому себе, чтоб не оглядываться испуганно на мелькающие верстовые столбы моего бесцельного пути-перемещения из ночи в день, из недели в неделю, из года в год, чтобы не всматриваться судорожно в горизонт? Наверное, ошибка моя была в том, что я наделял смыслом чужие времена и чужие жизни, и от них пытался вести отсчет жизни своей, сравнивая реальное с вымыслом и страдая от несоответствия, которого в действительности не было, потому что в чужих временах и в чужих жизнях собственного смысла не более, чем в моем времени и в моей жизни. Я должен сказать себе, что свободу человек только тогда и обретает, когда прозревает о несравнимости жизней и времен, о бессмысленности смысла, того смысла, которым мы пытаемся повязать собственные жизни. Я обязан сказать себе, что поисками смысла жизни терзаются люди, плененные от рождения или от воспитания честолюбием, гордостью, и такие люди — вечные рабы своих комплексов!
И много еще могу я сказать себе в оправдание и утешение, но жизнь мою единственную, мне все равно жаль ее. Если бы я хотя мог кому-нибудь позавидовать до отчаяния, может быть, тогда я бы мобилизовался для чего-то решительного, но, к сожалению, я никому не завидую, ну, ни единому человеку на земле, потому что, стоит лишь присмотреться к чьей-то, на первый взгляд завидной судьбе, как замечаешь такие издержки и потери, которых не стоит никакая удача. Значит, несостоятельно само сравнение судеб, и вот в этом выводе уже что-то есть, чем можно жить и почти не жалеть свою собственную, единственную жизнь! Сегодня утро такого-то числа, месяца и года, и рядом со мной спящая женщина, уже моя жена, но выбор, что осуществился таким обычным образом, касается чего-то большего. До единственной узкой тропки упростился перекресток, до единственно возможного отсеялись варианты, а впереди уже нет чарующего тумана неизвестности, поставлены две необходимые точки, проведена прямая, и лучом трезвости высвечивается все, чему предстоит осуществиться. И я должен понять эту новую перспективу, как источник желанного спокойствия. Я тихо провожу рукой по лицу Ирины, и она горячей щекой прижимается к моей руке.
— Уже пора? — спрашивает она. Я не уверен, что она сказала это не во сне. Ее лицо спокойно, и это — выражение счастья. Никакого другого лица я не хочу сейчас вспоминать, чтобы иметь право сказать себе, что в моих силах хоть одно человеческое существо сделать счастливым. Такое право способно дать мне волю к жизни…
— Нам обязательно ехать туда? — спрашивает Ирина, и я понимаю, что она не только не спит, но готовится к неизбежной тревоге, которую сулит ей наша поездка ко мне домой.
Ирина просит меня отвернуться, она стесняется своей изменившейся фигуры. В халатике она убегает в ванную, а я еще некоторое время лежу и просто смотрю в потолок. В голове сентиментальная мелодия Вивальди, которую я не люблю, но любит Ирина.
Я поднимаюсь, когда из кухни доносится запах кофе. Ирина уже вся прибрана и одета тем хитрым манером, что умно скрадывает некоторое обстоятельство. Я гляжу на нее и говорю себе просто в порядке информации: «Она мне нравится, я смогу всегда любить ее, а как будущая мать моего ребенка она вызывает во мне нежность!» Но слово «нежность» непроизносимо без последствий, и я обнимаю Ирину именно так, по-новому, как мать моего ребенка, и целую ее также по-новому, и она откликается робко и целомудренно.
И вообще я не узнаю Ирины. Она вся такая домашняя, уютная и неторопливая, словно не она месяц назад носилась по этажам и коридорам телевидения со своими скандальными идеями, ругалась с начальством, кого-то назидала и убеждала, кого-то клеймила и развенчивала. Только женщины умеют так перевоплощаться, почти мгновенно и до неузнаваемости, без всяких планов на «новую» жизнь, без рефлексий и колебаний. Вот чему можно позавидовать! И ведь скажи ей, что вся предыдущая ее профессиональная суета была именно суетой — обидится! — потому что в ее перевоплощении одно состояние не отрицает другого.
Мы пьем кофе торопливо, мы спешим. На улице Ирина бурно протестует против такси, но она же не знает, что у меня есть деньги. Конечно, с ее четырьмя месяцами можно еще ездить в метро, но зачем, если у меня в кармане деньги! Я проявляю решительность и она не без удивления и удовольствия подчиняется.
В машине я молчу. Я готовлюсь к труднейшему разговору, и у меня нет твердой уверенности, что удержусь в рамках, не сорвавшись. В голове только первые, самые трудные и неизбежные фразы…
Ирина не знает сути предстоящего мне, но, видимо, догадывается, что мне предстоит нечто нелегкое, и молчит, и я боковым зрением улавливаю иногда ее тревожные взгляды. Конечно, я мог поехать один, и наверное, должен был, но если она рядом, мне будет легче, а если быть честным до конца, то я боюсь теперь оставаться один, без Ирины. Пока она рядом, я способен на решительность.
Мы входим в квартиру, и я стучусь в дверь собственной комнаты. В комнате порядок, и Володя уже в полном своем наряде, в кресле с книжкой в руках. Увидев, что я не один, он торопливо встает, откладывает книгу на столик. Я пропускаю вперед Ирину, набираю побольше воздуха и говорю сиплым голосом:
— Вот, Володя, это Ира, мать моего будущего ребенка, и значит, моя жена.
У дьячка глаза на лбу, он беззвучно шевелит губами, и я через плечо Ирины вперяю в него молящий взгляд, я молю его быть великодушным и мудрым, я верю, что его чистому, неиспоганенному сердцу единственно доступно понять меня и осудить, по крайней мере, в половину той беспощадности, какой я заслуживаю, но которая может лишить меня воли к жизни. Ирина опускается на кушетку, и мы стоим с Володей друг против друга, точнее, я стою перед ним, как перед Господом Богом, и готов к суду, но надеюсь на мудрость и великодушие.
— Вот так, Володя. Вот так мы живем. А тебе, хочешь или не хочешь, но придется исправить все остальное. Честное слово, я верю в твою особую силу, ты сможешь все исправить и спасти всех, и меня в том числе… Видишь, я пытаюсь распутать узелки, но не все в моей власти, а ты найдешь и слова нужные и… молитвы…
Я более не могу говорить, чтобы не сказать ненужных слов, потому что они могут оказаться опасными для жизни не только моей.
— Послезавтра у нас будет, ну что-то вроде свадьбы, и я очень прошу тебя остаться, я прошу тебя благословить нас.
Дьяк мотает головой.
— Я не могу… Не имею права. Я не священник…
— Но ты можешь благословить нас просто как человек, мне нужно твое благословение. Нужно, понимаешь.
Он опускает взгляд. Он боится смотреть в сторону Ирины.
Милый, добрый, несчастный дьяк! Какую ношу я взваливаю на твою чувствительную душу! Но я знаю, это твоя профессия, ты вынесешь.
Я бросаю взгляд на Ирину — она обо всем догадалась, и будь она прежней Ириной, могла бы сейчас взорваться. Но она молчит.
— Так ты останешься на нашу свадьбу?
— Не знаю, — почти шепчет дьяк.
И тут вдруг вмешивается Ирина. Она встает, подходит к нему, берет его руку и целует. Дьяк в страхе отдергивает руку.
— Что вы! Что вы! — жалобно говорит он и отмахивается. — Я никто. Я грешней всех вас.
— Прошу вас, — тихо, проникновенно говорит Ирина, — останьтесь. Если вы уедете, все у нас будет не так. Прошу вас, ведь я-то ни перед кем и ни в чем не виновата.
У меня на лбу выступает пот. Ирина все поняла, я даже подозреваю, что она знает больше, чем говорит. Может быть, Женька успел натрепаться. Во всяком случае, она знает, откуда взялся этот дьяк.