— Как там, в российских глубинах? — спрашивает меня Жуков.
Я отделываюсь пожатием плечами.
— Города Урюпинска не встречал? — это Олег, и, значит, будет анекдот.
— Экзамен по истории КПСС. «Расскажите о решениях двадцать третьего съезда», — говорит преподаватель. «А разве такой был?» — удивляется студент. «Вы откуда свалились?» — «Я из Урюпинска». Преподаватель обхватывает голову руками: «Толи „два“ ему поставить, то ли бросить все к чертям да уехать в Урюпинск?»
Мы все гогочем.
— Братцы! — восклицает Олег. — Неужели в этой стране нет города Урюпинска? Хочу в Урюпинск! Марья, уедем в Урюпинск?
Жена смотрит на него снисходительно, она знает, что никуда ее Олег не уедет, и никто из нас не променяет Москву ни на какой Урюпинск, буде он есть на этой земле. Мы все дети эпохи, мы в ней, в нашей эпохе, как рыба в воде…
Леночка Худова пьяненькая, ей хочется петь, но она терпеливо ждет, чтобы кто-нибудь попросил ее. Я говорю:
— Леночка!
Она кидает взгляд на своего режиссера, Жуков бровями позволяет, и она бежит к инструменту. Она поет русские романсы, она заботится о своем репертуаре, у нее всегда есть сюрприз. И по первым аккордам я уже знаю, это что-то новое, то есть что-то очень старое, за первую половину девятнадцатого, где-то у первой его четверти… Бесхитростный слог и музыка ученически милы, в них еще некоторая робость поиска, а чувства открыты и каждое под своим названием, и все проговаривается без иносказания и до конца, никакой шизофрении или рефлексии. Хочется самому заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью.
Когда Леночка поет, я влюбляюсь в нее, я вообще могу влюбиться в хорошо поющую женщину, я вскакиваю со стула, подхожу к Леночке и целую ее в щечку, я знаю, все понимают это правильно.
Я наваливаюсь на стул сзади нее, мои губы в ее волосах, и как только голос ее замирает, я шепчу громко:
— Леночка, я люблю тебя!
И слышу сзади вялый голос Юры Лепченко:
— Что-то ты сегодня ее любишь раньше обычного.
Я оборачиваюсь и отвечаю уничтожающе:
— Молчи, пегасист проклятый. Не пачкай цинизмом светлость моих чувств. Я всю неделю вкалываю со знаком качества. У меня трудовые мозоли на пальцах от фашистской машинки «Олимпия».
— «Олимпия» — фирма ГДР, — поправляет Феликс Рохман.
— Тебе хорошо, — говорю я Феликсу, — у тебя есть историческая родина, тетя Голда и дядя Даян, у тебя есть Стена плача, а нам, бедным шовинистам с имперским сознанием, куда голову преклонить, в чей фартук поплакаться? У нас только прошлое! Тебя вэтом прошлом не было, а вот я был, и утробно помню все, и Леночка помнит. Ты ведь помнишь, Леночка? Этот романс я, молодой и усатый гусар, написал в твою честь и это же было совсем недавно, каких-то полтораста лет назад.
— Помню! — отвечает Леночка, целует меня, и ее слезинка на моей щеке. — Помню, это было осенью, ты сделал мне предложение, а я любила другого, но мне было очень жаль тебя, и я записала твой романс в альбом и разукрасила страничку грустными виньетками из маленьких, маленьких сердечек.
— Видишь! — кричу я торжествующе. — Все было! Мы жили!
— И периодически развлекались поркой мужиков, — вставляет Феликс.
— Не помню! — возражаю я категорически.
— А может быть, он помнит! — Феликс тычет пальцем в затылок Юры Лепченко. — Именно утробно помнит.
Я отрываюсь от Леночки, подхожу к Юре и опускаюсь перед ним на колени.
— Если ты помнишь такое, можешь ли простить? Меня тоже высекла история. Жестоко высекла. У нас у всех драные спины. Так простишь?
Он протягивает мне руку.
— Прощаю. Встань, брат.
— Видишь! — кричу я Феликсу. — Знаешь, что это такое? Это наш шанс иметь общее будущее!
— Что это с тобой сегодня, Гена? — удивленно спрашивает Жуков. — Ты никак славянофильством увлекся. Вот уж на редкость скучное занятие.
— Зато модное, — вставляет Феликс.
Я возвращаюсь к Леночке, которая уже не знает, петь ей или лучше помолчать, коли мужчины заговорили на серьезные темы.
— Не знал, что это называется «славянофильством», — отвечаю я, глядя на Леночку, — просто начинаю новую жизнь, и притом — не с понедельника! Так что — пой, Леночка, пой, любовь моя, не смущайся! В твоем голосе мудрости больше, чем во всех наших мужских мозгах.
Хозяйка квартиры, однако же, чем-то уязвлена:
— Спой ему, Ленка! Мужикам иногда поплакаться охота, рубашку на груди разодрать.
Леночка снова поет, и мелодия с ее голосом не сливается, а будто затем только и звучит, чтоб высветить каждое слово.
За спиной у меня негромкий, но демонстративный галдеж. Это Мария не может успокоиться. Чем-то я ее раздразнил. Леночка несколько раз бросает на меня вопросительный взгляд — может, больше не петь, — но я поощряю ее молчаливым кивком, и она продолжает, и мы побеждаем! Когда Леночка умолкает, все искренне хлопают. Я вижу, как блестят глаза Жукова, сейчас он любит свою внештатную ассистентку, и Феликс умолк, и Мария размягчена и даже симпатична в эту минуту. Олег и Юра-поэт одновременно протягивают руки Леночке, идущей к столу, но она смотрит на Жукова, и в ее взгляде упрек.
— Ленка, если этот пижон, — я киваю на Жукова, — не женится на тебе в текущем году, считай, что у тебя в резерве еще одно официальное предложение.
— А как же с Иркой? — оживает Мария.
— Ирка не пропадет, — откликается Олег. — У ней в резерве Женька «Полуэтот».
— Женька? — я мгновенно трезвею. — При чем здесь Женька?
Олег косится на жену, Мария берет объяснения на себя.
— В отличие от некоторых, — она вперяется в меня своими круглыми глазками, затем бросает взгляд на Жукова, — которым дорога свобода, Женьке «Полуэтому» дорога Ирина. Между прочим, если б ты не возник у ней на горизонте, Ирка не корпела бы над сценариями, а рожала бы ему «квартеронцев».
Я вспоминаю осторожные, но настойчивые Женькины расспросы об Ирине, и у меня зарождается подозрение. Но я, видимо, еще недостаточно трезв, потому что тут же хватаюсь за телефон и прокручиваю Женькин номер. Он молчит. За мной следит вся компания. Я набираю номер Ирины, и он тоже молчит. Эти два молчания давят мне на виски. Я пытаюсь произнести в уме одну и ту же фразу: «А какое мне теперь до всего этого дело?» Но она никак не произносится, ворочается в мозгу, как палка, то одним концом упирается в висок, то другим, а мне нужно загнуть ее в спираль, в виток, чтобы разместить в извилине, и тогда мне станет просто и легко, ведь и действительно, какое мне дело? Вот фраза выговорена, и мысли текут уже плавно, без сбоев, причинно цепляясь друг за друга. Если Ирину устраивает Женька, это все упрощает, это освобождает меня от вины, которую я сам и выдумал из-за собственного слюнтяйства. Я свободен, а тогда — какого дьявола я здесь! Я должен быть в своей комнате, слева магнитофон, справа машинка, я должен писать и писать, потому что меня ждет Тося, и это прекраснее любой свободы…
Я поворачиваюсь ко всей компании, которая уже разбрелась по комнате.
— Нужна кооперативная квартира, — говорю я торжественно. — Кто знает надежного маклера?
Все понимают так, будто я решил, наконец, жениться на Ирине, и к этому решению меня подтолкнули они, все вместе, сейчас, здесь, и больше всех сияет Мария, ведь это ее реплика проросла в моем мозгу таким мужественным решением. В квартире поднимается гвалт, на сцену выталкивается Юра Лепченко, тихий советский поэт.
— Вариант без промаха, — говорит он с гордостью. — Кадр старой русской интеллигенции, философ, ученик Бердяева, в знак протеста занялся устройством человеческого счастья. За дело берет ничтожно. Звонить? Если дома, можем с ходу махнуть к нему…
— Давай, — решительно отвечаю я. — Интеллектуальный маклер — это интересно. А если с пользой для дела, так это находка.
Юра, не отрываясь от телефона, продолжает убеждать:
— Увидишь, он не ханыга. Он уникум!.. Виталий Леопольдович? Алло! — Юра подмигивает мне — Леопольдович — одно отчество — это же фирма! — Юра Лепченко говорит. Здравствуйте! Можно подскочить на разговор? — Сейчас — можем! — радостно кричит он в трубку. — Минут через сорок будем.
Я тепло прощаюсь со всеми, особенно с Леночкой, шепчу ей на ушко, чтобы слышал Жуков:
— Ты прелесть! Если этот осел будет тянуть волынку, мигни мне…
Леночка полна благодарности. Она целует меня в щеку. В поцелуе Марии есть что-то от материнского благословения.
Мы с Юрой переходим улицу, вскакиваем в автобус, две остановки трясемся в тамбуре, выскакиваем, ныряем в метро, успеваем протиснуться в двери последнего вагона.
— Между прочим, — говорит Юра, — я тоже подумываю делом заняться.
— Каким?
— Квартирным. Выгодное дело. И даже интересное, почти математика, уравнения со многими неизвестными. Леопольдович это дело в искусство превратил!
Мой приятель, поэт, обнаружил в себе наклонность к квартирной спекуляции? Едва ли! Поди, тоже подумывает начать новую жизнь, а спекулировать квартирами, наверное, лучше, чем рифмами. Я рискую спросить сквозь вагонный грохот:
— А как насчет стихов?
— Я же не виноват, что не Пушкин. И вроде не хуже других…
На мой взгляд, стихи у Юры плохие, но сказать ему об этом… зачем? Мы все халтурщики, вся наша жизнь — халтура. Все мы что-то понимаем и чувствуем, но держим до поры в резерве, — вот придет время, ужо мы развернемся. Мы делаем вид, что верим в такой оборот дела, а в нынешней нашей жизни как будто нет никаких дел, все это липа! И это мы тоже понимаем, но разве наша мудрость старцев подтолкнет нас к чему-то? Увы! Единственное, на что мы способны, это все понимать или, по меньшей мере, обо всем догадываться, и в себе творить небывалую субстанцию духа — гордость уничижения. Это почти демоническая, дьявольская форма гордости.
Понимает Юра, что такое его стихи, но не мучается этим пониманием, а гордится им. В отличие от других халтурщиков, он знает цену себе и уже поэтому никого не осуждает.
Я тоже из понимающих и не осуждающих. Если я слышу, как один художник поносит другого за халтуру, то это для меня не правдолюбец, а дурак. Но если он говорит о другом: «А все-таки в нем что-то есть!» — это мой человек, это наш человек.
Поэтому я и говорю Юре:
— У тебя бывают приличные строчки.
Юра меняет позу, перехватывает другой рукой поручень над головой и бросает на меня взгляд, исполненный благодарности. При случае он в долгу не останется.
Но знаю я этих поэтов! Только похвали — и он уже задумался: «А вдруг и вправду что-то есть?». И ближайшую ночь проведет за разборкой многолетнего своего архива, отсортировывая то, где, может быть, все-таки что-то есть, от того, где уже точно ничего быть не может. Но и то, где ничего не может быть, не разорвет, не спустит в унитаз, но аккуратно сложит в папку, завяжет тесемочками и уберет в заветное место.
Кругом неподлинное бытие: слова с двойным дном, идеи в масках, все деяния двусмысленны. И если бы мое ощущение распространялось только на наше славное общество развитого социализма! Тогда все просто! Я бы стал тогда борцом, страстным диссидентом, как Люська, ведь страсть мне не чужда, мне просто не представлялось до сих пор обратить ее на что-то, заслуживающее страсти.
Но нет же! И в закордонном мире, который мы из лености и по отсутствию творчества воспринимаем как альтернативу, и в нем я тоже угадываю ту же неподлинность бытия, ту же халтуру. Может быть, не ту, а иную, но стоит ли экспериментировать, чтоб заменить одну халтуру другой?
Не говорю уже об одной слезинке ребенка, но и моей слезы не стоит этот эксперимент, который по самой главной сущности не способен ничего изменить в человеческой натуре, а значит и в человеческой судьбе. Если идея неравенства, к примеру, заложена в самой сути человека…
— Выходим, — толкает меня под локоть Юра.
Досадно, еще бы две остановки, и я дошел бы до глубочайших обобщений. Мы ползем по эскалатору, и я все же успеваю додумать свою изначальную мысль: мир отца Василия и Тоси оттого и засасывает меня, что в нем нет халтуры.
Я запаздываю перешагнуть через щель эскалатора — и запинаюсь, словно встряхиваю мозгами. А если и там я ее увижу, в последнем прибежище своей исподличавшейся, но и страдающей души?
Мне припоминается логика отца: если неподлинность присуща всему реальному миру, значит, она — самая что ни на есть подлинность, надо лишь так сфокусировать свое зрение, чтобы это въедливое, «НЕ» исчезло, растворилось. Мой отец живет так же просто, как дышит. В его душе мир и равновесие, и он действительно выглядит мужчиной в сравнении со всеми нами, с такими, как я.
Интересно, как бы оценил мои размышления отец Василий? Я вспоминаю его щедрую улыбку, часто мигающие глаза, неловкие жесты, слышу его не слишком мужественный голос, но в голосе этом не различаю слов…
Старый московский дом, чудом сохранившийся в шеренге модерных коробок, он стоит несколько боком к проспекту, этаким полуоборотом, в котором одновременно и обреченность, и как бы некоторая упрямая озлобленность.
Широкая, каменная, некрутая лестница построена была для неторопливых людей, в плавном изгибе перил рука ощущает приглашение не спешить. И двери, высокие, солидные, не толкнешь плечом, не шмыгнешь в них, не проскользнешь, но войдешь с достоинством и с уважением к двери, за которой не просто чье-либо обиталище, но целый мир, единственный и неповторимый.
Весь подъезд настроил меня на встречу с хозяином квартиры на третьем этаже, так что я здороваюсь с седовласым старцем и рукопожатием и полупоклоном, сам себя чувствуя по меньшей мере поместным дворянином. Я прохожу одну комнату, другую, не задерживаюсь взглядом на консолях, секретерах и книжных эстакадах, сажусь в предложенное мне старинное кресло так, будто иных кресел и не знал. Но взглянув на свои тупоносые туфли, торчащие из-под джинсов, и на куртку с вытертыми манжетами, понимаю, насколько не вписываюсь в интерьер, и сразу сжимаюсь, съеживаюсь под взглядом хозяина — доброжелательно-внимательным взглядом человека старого воспитания.
И Юра не слишком-то раскован, ему никак не удается принять должную позу и расслабиться.
— Как поживают музы? — спрашивает хозяин Юру.
— Женится! — вместо ответа говорит Юра и тычет в меня пальцем. — Налицо двухкомнатная, комнаты смежные…сколько метров?
Я отрицательно мотаю головой.
— Нисколько. В наличии ничего. Нужна кооперативная, одно- или двухкомнатная.
Юра в недоумении.
— А Иркину квартиру куда денешь?
Виталий Леопольдович смотрит на меня, на Юру, снова на меня. Он не спешит, он предлагает нам прежде выяснить ситуацию.
— Юра не в курсе. Нужна кооперативная… просто купить… без обмена…
Хозяин отечески улыбается мне, я не понимаю его улыбки и улыбаюсь в ответ, я тоже воспитанный человек.
— Видимо, — говорит он мягко, — наш общий друг… — полупоклон в сторону Юры, — … не совсем верно информировал вас о характере моих занятий, и мне не остается ничего другого, как просветить вас.
Он поднимается с кресла, обходит Юру, заходит ему за спину. С приятным скрипом отворяется дверца шкафа красного дерева, вся в резьбе и позолоте, внутри — ящички, пронумерованные, с шифрами.
Профессионально-театральный жест, легкое прикосновение к скрытому механизму, и один из ящичков медленно выползает вперед и замирает. Такое впечатление, что из него сейчас начнут автоматически выдвигаться карточки или какие-нибудь перфокарты.
Виталий Леопольдович двумя перстами извлекает карточку и, почти не глядя на нее, говорит:
— Для примера — вариант. Имеются: трехкомнатная квартира в Кузьминках и однокомнатная на Водном Стадионе. Требуются: двухкомнатная в Замоскворечье и двухкомнатная, допустим, в центре. В этом секторе сто пятьдесят карточек, это досье на данный вариант. Задача для ЭВМ, но ЭВМ бессильна против прихотей людских, потому как существуют: этаж, солнечная сторона, изолированность, планировка, телефон, совмещенность санузлов, звукопроницаемость, соседи, лифт. Вот, молодой человек, какие проблемы я решаю. А что предлагаете мне вы?
Незаметное движение пальцев, и ящичек уплывает внутрь, почти мелодично скрипит дверца. Виталий Леопольдович снова обходит Юру, у которого на лице восторг, и садится в свое кресло.