Мать-мачеха - Солоухин Владимир Алексеевич 15 стр.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Первые-то пять секунд не мог использовать Митя, чтобы заглянуть в глаза и высмотреть там все до самого донышка, на всю остальную жизнь. Сознательно или нет, Энгельсина не предоставила ему этих пяти секунд.

Дело в том, что, когда, едва сдерживая нервную дрожь, Дмитрий позвонил у нужной двери, когда ему открыла пожилая женщина (а вернее сказать, старушка), когда он, разглядываемый коммунальными жильцами, преодолел все же длинный коридор и, не помня себя, постучался в последнюю дверь, и когда донеслось оттуда: «Да, пожалуйста!», и когда он переступил порог и остановился, не выпуская сзади дверной ручки, — дело в том, что комната оказалась пустой.

В растерянности схватил Митин взгляд все сразу. И темно-красные стены, и темно-красный буфет с темно-красным мерцанием хрусталя в глубине, и темно-красный диван с узенькой полочкой, на которой плотно уставлены золоченые корешки книг, и темно-красную оправу высокого зеркала, в котором отражалось все темно-красное, в том числе и темно-красная с золотистым шитьем скатерть стола.

Лишь пианино было черное. Но и то благодаря своей благородной зеркальности оно вбирало в себя окружавшую его темную красноту.

Пианино стояло посреди комнаты, деля ее вдоль. За ним поднимался до потолка, темно-красных тонов, тяжелый ковер. Значит, как бы отдельная комнатка образовалась там, за пианино и ковром. Значит, именно там-то и затаилась хозяйка комнаты.

— Вы раздевайтесь пока и располагайтесь где-нибудь, — было приказано из-за ковра и пианино.

Митя снял мокрый от дождя плащишко, робко, чтобы не тронуть хозяйской одежды, пристроил его на темно-красную стоячую вешалку с завитушками, сделал три шага и присел на диван, заранее страдая от того, что скоро на темно-красном паркете появятся две маленькие лужицы грязноватой водички. Натечет с потрепанных башмаков. А как же быть? А как вообще избегают люди этих лужиц? Игорь Ольховатский сказал категорически: «Галоши — это архаизм, и никто теперь во второй половине сороковых годов двадцатого столетия, их не носит». И чтобы он, Митька, не смел надевать галош, идя на свидание к девушке. Но если все другие порядочные люди не носят галош, значит, и у них под ногами должны образовываться маленькие грязные лужицы? Митя, конечно, вытер ноги как следует, но в швах и складках все равно задержалась вода. Теперь она предательски выступит и появится на паркете.

Вторая задача — деть куда-нибудь большие красные руки. Митя взял с дивана вышитую думочку с васильками, положил ее на колени и стал гладить наподобие кошки. В это время хозяйка комнаты (точнее сказать, молодая ее хозяйка), как в театре из-за кулис, вышла из-за пианино.

Она сделала вроде бы порывистый шаг навстречу Дмитрию, и он тоже сделал вроде бы порывистый шаг навстречу ей, но потом они остановились, поздоровались за руку.

Дмитрий опять сел на диван, но уже в сторонке, уступая место Энгельсине, которым та не воспользовалась. Она села на круглый вертящийся стул лицом к пианино и резко, вместе со стулом повернулась к Дмитрию.

— Ну, рассказывайте.

Что ж рассказывать. Как будто он зашел, чтобы рассказать о чрезвычайном происшествии и уйти. Не начнешь ни с того ни с сего рассказывать про град, про сенокос, про Сергея Белова. Каждое слово хорошо ложится в строку. Надо, чтобы была строка. Дмитрий почувствовал, что окаменел и не может сказать двух слов. Все же он сказал, в свою очередь:

— У вас в Москве больше новостей. Что нового на литературных студиях? Или вы там давно не были?

— Как, вы не знаете главных литературных новостей? Чудовище! Сейчас я дам вам газету за двадцатое августа. Внимательно прочитайте, а я пока что-нибудь изображу. — Геля открыла пианино. — Между прочим, поэтический подвальчик закрыли.

В газете было напечатано постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Часто упоминались имена Зощенко и Ахматовой. Некоторые рассказы Зощенко Дмитрий хорошо знал, потому что еще до войны, когда разыгрывали какую-нибудь пьеску, Вася Пономарев во время антрактов очень смешно читал эти рассказы, подражая Хенкину. Васины номера вызывали дружный смех самойловской публики. Но если Зощенко оказался клеветником, как о том написано в газете, то что уж тут скажешь. Пусть исправляется. По наивности Дмитрий думал, что, если в газете упоминается Зощенко и Ахматова, значит, только их и должна волновать эта газета.

Что касается Ахматовой, Дмитрий знал наизусть несколько строф, написанных ею. Но теперь ему стыдно было признаться, что он считал Ахматову где-то там, около Блока, Гумилева, Андрея Белого и Бальмонта, в другом мире, в другой эпохе. Но вот, оказывается, она живет в Ленинграде и чуть не занимается вредительством.

— Ну, каково? — Геля смотрела на Дмитрия, стараясь увидеть, понял ли тот что-нибудь из прочитанного и что именно понял.

— Да. Здорово их пропесочили.

— А вы не думаете о том, что вам теперь будет гораздо труднее писать стихи?

— Мне? При чем тут я?

— А при том, что… — но ответить Геля не успела. Дверь отворилась, и в комнату вошла тоже высокая и тоже красивая, но уже пожилая женщина — мать Гели, как тотчас догадался Дмитрий. Он вскочил и принял основную стойку, как делал это четыре года подряд, если возникал перед ним генерал или полковник.

Женщина мучительно долго (для Мити мучительно долго) снимала плащ, словно нарочно запуталась в рукаве, никак не могла петлей попасть на рогульку вешалки, а Митя стоял рядом и сознавал, что что-то требовалось от него в эту минуту, что допускает он теперь непростительную оплошность, но боялся пошевелиться, чтобы не сделать еще хуже. Повесив, наконец, плащ, женщина, не взглянув на Дмитрия, как если бы его не было, прошла за ковер и пианино.

Дмитрий не знал, что дело тут вовсе не в его оплошности. В конце концов, воспитанный человек, если захочет, может вовсе не заметить промашки. Но полагалось с улицы пройти в свои «внутренние комнаты», привести там себя в порядок, а потом уж (не в уличном же платье!) выйти к гостю. Беда состояла в том, что у Елизаветы Захаровны не было внутренних комнат и не было гостиной, а была одна-единственная комната. Только поэтому пришлось прибегать к такой уловке, как отделение части жизненного пространства при помощи пианино и ковра. Именно поэтому в комнате соседствовали вещи, которым не полагалось бы соседствовать. Так, например, рядом с квадратным обеденным столом, место которому в столовой, стояло зигзагообразное, латинской буквой «S» кресло tete a tete, которому стоять бы где-нибудь в укромном тенистом уголке обширной гостиной; близ книжного шкафа — обязательной принадлежности рабочего кабинета — висело будуарное зеркало. А рабочий стол Елизаветы Захаровны негде было поставить, кроме как в непосредственной близости от кровати.

Через некоторое время Елизавета Захаровна вышла из-за укрытия, приветливо улыбаясь, как будто только сейчас увидела гостя. Она смотрела на него сквозь свою приветливую улыбку слегка прищуренными, настороженными, изучающими глазами и между тем говорила:

— Здравствуйте, садитесь, пожалуйста. Геля мне рассказывала о вас, но я почему-то представляла вас иначе. Чем же вы собираетесь заниматься?

— Со вчерашнего дня я студент. Попробую немного поучиться.

(Слово «студент» похоже на айсберг. Неизвестно, что скрыто под водой. Нельзя судить по маленькой, выступающей над поверхностью части. Приходит в дом человек, называет свою профессию и должность, и вот уж из одного слова возникает целая характеристика: сержант, а не полковник, помощник мастера смены, а не директор комбината и тем более не член коллегии министерства, фельдшер, а не профессор медицины, сотрудник многотиражки, а не Шолохов… Тут уж сразу ясны просвещенному обывателю твой масштаб, твое место в жизни, высота твоего полета.

Другое дело — студент. Все еще скрыто под волнами житейского моря. И Менделеев, и Тимирязев, и Козловский — все были студентами. Родственникам и сослуживцам не стыдно признаться, что ухаживает за дочерью не счетовод строительной конторы, а студент. Совсем хорошо, если студент гуманитарного вуза. Не беда, что стипендия пока двести двадцать рублей, — вы студент. Вот окончите институт, устроитесь на работу в заводскую многотиражку, будете получать девятьсот рублей или даже тысячу… Но тут-то и появится ледок и в голосе и в глазах приветливой доселе старшей хозяйки дома — видно сокола по полету…)

Студент гуманитарного вуза Дмитрий Золушкин сидел на диване и смотрел, как на столе перед ним возникает множество разнообразных тарелок. Две тарелки мелких, тарелка глубокая и еще сбоку, слева, совсем маленькая тарелочка, и так перед каждым человеком. Справа от тарелок легли столовая ложка, столовый нож и непонятная тупая вилка, слева — две вилки. Маленькая вилка и маленький ножичек заняли место чуть подальше тарелок, причем полагалось, значит, им лежать поперек.

По солдатской привычке Дмитрий суп ел так: сначала сцеживал всю жижу, а потом уж съедал оставшуюся гущу — казалось сытнее. Теперь он впервые спохватился, что так есть некрасиво, но спохватился поздно. Еще он ел так, что пока нес ложку от тарелки ко рту, подставлял под ложку кусочек хлебца. Это была даже и не солдатская, а древняя крестьянская привычка, перенятая от отца и дедушки. Из одного блюда хлебает крестьянская семья. Далеко таскать суп через весь стол. Если образуется дорожка на столе из пролитого супа, дедушка стукнет по лбу тяжелой кленовой ложкой или дернет за вихор. Да и жалко ронять на стол жирные суповые капли.

Ложка Дмитрия громыхала по тарелке. В полной тишине, беззвучно, без стуканья, без шумного всхлипывания ели Энгельсина и Елизавета Захаровна.

Дмитрий чувствовал, что, хотя и не смотрят, а наблюдают, хотя и не слушают, но слышат. Оттого и еда показалась тяжелой принудительной работой. Предательские горячие капельки появились на лбу, и он в конце концов решился смахнуть их скомканным, свернутым в плотный комочек носовым платком. Платок был чистый. Можно было бы и не свертывать его в плотный комочек, но неуверенность в себе была теперь сильнее Мити.

Кусочек мясца, поданный вслед за супом, Митя сначала измельчил, изрезал на небольшие кусочки и опять попал впросак. Геля и Елизавета Захаровна ели постепенно, держа вилку в левой руке, а ножик в правой, ловко нашлепывая гарнир на отрезанный кусочек (Мите левой рукой ни за что бы не донести до рта), ловко навивая на него немножко картофельного пюре, немножко тушеной капустки.

Надо полагать, что все промашки легко простились бы Дмитрию, может быть, они даже позабавили слегка, развлекли после трудового дня Елизавету Захаровну. Может быть, ей даже было бы приятно потом следить, как научается этот рыжий медведь держать вилку левой рукой или есть рыбу при помощи двух вилок. Но тут последовала иная, серьезная промашка.

Расставляя чашечки для кофе, Елизавета Захаровна мельком упомянула, что чашечки из севрского фарфора. Наверно, она упомянула об этом для того, чтобы Дмитрий обращался с чашечками поосторожнее. Дмитрий же машинально повернул чашечку вверх дном (никогда не видел севрского фарфора) и прочитал на чашечке синими буквами начертанное: «Дулево». Мало того, что прочитал, еще и поднял вопрошающие глазищи свои на Елизавету Захаровну.

Между тем обед продолжался как ни в чем не бывало. Убрали со стола. Елизавета Захаровна ушла за отгородочку. Геля села к пианино. Дмитрий почувствовал, что ему, в сущности, пора уходить из этого дома. Но никак не могло совместиться в его душе все то, что представлял и вымечтал, все то, что он уже заранее знал о первой встрече своей с Энгельсиной, — с тем, что получилось на самом деле.

Лучше бы не приходить сегодня сюда. Лучше бы жить окруженным той светлой сказкой, которая возникла от мимолетных весенних встреч, а потом от писем, от туманных намеков в письмах, которые, возможно, чудились там, где их и не было, или которые, шутя, из шаловливого кокетства, разбрасывала Геля по страницам писем.

В тяжелом молчании шли по коридору. Не покидало ощущение, что почти выдворяют из темно-красного уюта на осенний дождичек. Да еще нужно было заметить, как смотрела Елизавета Захаровна, когда Митя надевал плащ. А плащ он надевал так, что сначала вешал его на голову, а потом уж просовывал руки в рукава.

Но в самых дверях, где было совсем темно, прощаясь, Геля вдруг шепнула Дмитрию:

— Все это ерунда. Приходите завтра днем. Мама будет на работе, и мы поболтаем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В позднем возрасте человеку, резко изменившему свою жизнь, непривычной и удивительной покажется перемена. Не просто решиться на нее, нелегко привыкнуть к новизне, и уж, во всяком случае, будет представляться резкая перемена либо ошибкой, либо подвигом.

В молодости все кажется просто и естественно, все получается само собой и разумеется само собой же.

Дмитрия поселили в общежитие, и был он в комнате шестнадцатым жильцом. Это немного приближалось к казарме, из которой он недавно ушел, но была ведь и существенная разница.

Общежитие помещалось в полуподвале того же дома, что и сам институт. Предусмотрительная администрация устроила так, чтобы звонок, зовущий на лекции, оглушительно дребезжал не только там, наверху, в учебных коридорах, но и внизу.

Дмитрию звонок бы не нужен. По солдатской привычке он просыпался рано и вставал за два часа до лекций. Садик перед домом был очень удобен для утренней гимнастики, иначе пришлось бы бегать по тротуару, лавируя между прохожими. И хотя ко всему привыкла Москва и ничем ее не удивишь, все же парень, бегающий без рубахи, заметно выделялся бы из толпы деловитых, поднявших от зябкого дождичка воротники москвичей. И без того перед решеткой сада, как перед вольером в зверинце, собирались любопытные зеваки, особенно позже в декабре, когда резвиться приходилось во время медленных бархатных снегопадов.

От тела, растираемого снегом, шел парок. Так с парком и вбегал Митя в душную после ночи, продышанную шестнадцатью человеками, застарело-прокуренную комнату. Иные его сотоварищи уже начинали вставать, а иные нежились под ветхими казенными одеялишками.

Тот самый Матвей, который входил, бывало, в подвальчик литобъединения как бы под звон литавр, оказался теперь соседом Дмитрия по койке. Матвей-то и спал дольше всех. Обыкновенно по его сонному неумытому лицу (небрито оно еще с прошлой недели) бродило выражение душевной муки, острой внутренней распри, борения с самим собой, заблаговременных угрызений совести.

Остальные сновали мимо Матвея то в умывальник, то за кипятком. Все быстрей и быстрей становилось снование: приближалось время звонка. Сидя на койках возле тумбочки (стол завален черновиками, книгами, окурками, пеплом, крошками табака), пили чай с тонкими ломтиками хлеба, намазанными комбижиром.

Еще и та у Матвея причина не вылезать из-под одеяла, что свой хлеб по карточкам он выкупал и съедал на четыре дня вперед.

С приближением девяти часов борение достигало душераздирающей силы. Матвей был совсем готов встать, как вдруг раздавался звонок. Лицо просветлялось. Мучительная гримаса разглаживалась. «Теперь все равно опоздал», — обрадованно говорил Матвей и с головой укрывался одеялом, погружаясь, может быть, в сон, может, в новые поэтические замыслы.

Поэтические замыслы воплощались ночью. Почти на каждого желающего творить доставалось по отдельной аудитории. Тихо в коридорах института, полутемно. Ковровые дорожки скрадывают шум от шагов. Пусто в аудиториях. Не нужно бежать каждый раз, когда снизойдет вдохновение, куда-нибудь на берега пустынных вод или в широкошумные дубравы — достаточно выбрать себе аудиторию, закрыться изнутри, задвинув в дверную ручку ножку казенного клеенчатого стула.

Вскоре зыбкие горизонты дыма начнут колебаться над праздными учебными столами. Поэт то посидит за своим столом, где разложены у него бумаги, то походит между столами, то распахнет окно в осеннюю московскую ночь и, прислонившись к косяку, замрет, слушая вздохи и шорохи, конвульсивное, лихорадочное биение пульса большого ночного города.

Прозаики, те уживчивей. Те могут работать и двое и трое в одной аудитории. У них и характер совсем другой, и поведение, и разговор, кажется, даже самый склад ума — все другое, непохожее на поэтов.

Стоит сойтись трем поэтам, как тут же образуется тесный кружок, тотчас отходят они в сторону, в самый темный угол. Немедленно один из них берет другого за лацканы и начинает читать стихи. Чтение прерывается короткими возгласами слушателей: «Гениально! Хрестоматийные стихи! Настоящая поэзия!»

Назад Дальше