Приехали. Разбудил Ершов настоятельницу: "Вставай, говорит, скорей, мать Евфалия: беда твоя до тебя дошла. Чиновник из самого Питера приехал. Чуть ли часовню не станет печатать". Евфалия заохала, Ершов ей свое:
— Меня, говорит, исправник нарочно с ним послал, чтоб тебе, по силе возможности, какую ни на есть помощь подать.
— Кормилец ты мой!.. — завопила Евфалия. — Помоги ты мне старой старухе, а уж я тебя не оставлю… Заставь за себя бога молить! — А сама меж тем Ершову в руки зелененькую.
— А ты вот что, мать Евфалия, — говорит Ершов, — сделайся-ка с ним, как знаешь; поблагодари его честь. Исправник велел сказать, что он подходящий, благодарить его можно.
— Дай бог здоровья его высокородию Петру Федорычу, — говорит Евфалия,
— что на разум наставляет меня старую да глупую.
А чиновник-Пелагея уж в келье… Очки на носу, бумаги разбирает. Вошла к нему мать Евфалия ни жива, ни мертва.
— Как тебя звать? — крикнула ей Коровиха.
— Евфалия грешная, ваше превосходительство.
— По отце?
— То есть по-белически-то зовут меня Авдотья Маркова; а это значит по-иночески: Евфалия грешная.
— Да разве ты смеешь иноческим именем называться? — закричала Коровиха и ногами затопала.
Да приподнявши платок, что Евфалия на себя в роспуск накинула, увидала под ним и манатейку и венец… Пуще прежнего закричала:
— Это что такое? Это что надето на тебе?.. Не знаешь разве, что за это нашу сестру в острог сажают? В кандалы старую каргу, — крикнула Ершову Коровиха, — в острог ее, шельму, вези!
— Слушаю, ваше превосходительство! — говорит Ершов.
— Подай из саней кандалы! — крикнул он, выйдя в сени, извозчику.
Ровно гром грянул в обители: в ногах валяются, милости просят. Тут и промахнись Коровиха.
— Давай, говорит, десять целковых да штоф пеннику.
Тотчас принесли и деньги и пеннику… Только тут все и поусумнились: что ж это за важный чиновник, коль за дело, что тысячи стоит, только десять целковых потребовал… Опять же ни мадеры, ни рому, ни другого дворянского пойла ему не надобно, а вдруг подай пеннику! Неподалеку от скита исправник в то время на следствии был. Ему дали знать, тот нагрянул. Входит в келью, а Коровиха с Ершовым, штофик-от опорожнивши, по лавкам лежат. Так и взяли их в вицмундире и с крестом на шее. По суду три года в рабочем доме потом просидела.
Чего в тех скитах ни творилось! Да вот хоть про друга моего, про Кузьку Макурина рассказать. Был он из удельных крестьян, парень еще молодой. Отец у него кузнечил, а когда помер, довольно деньжонок сыну оставил, и дом — полну чашу, и кузницу о двух наковальнях. Неразумному сыну родительское богатство в прок не пошло; не понравилось Кузьке ремесло отцовское: ковать жарко, продавать холодно. Черной работы не жаловал; захотелось ему белоручкой жить — значит, от кузницы подальше, меньше бы копоти было. Годика в два родительское добро все до нитки спустил. К винцу да к сладкой еде привык, а в мошне-то пусто. И почал деньги ломом да отмычками добывать. Раз пять попадался, да каждый раз по суду в подозрении только оставляли. Поймали наконец на деле, в солдаты приговорили, потому что недели до совершенных лет у него не хватало.
На другой же день, как сдали его, он бежал. По деревням проживать опасно было, — он в скиты. Пришел к матери Маргарите: "Бегаю, говорит, от антихриста, и ты, матушка, меня в стенах своих сокрой".
Маргарита разжалобилась, взяла Кузьку на конный двор в работники. Тут он зажил припеваючи: сыт, пьян, одет, обут… А главное, живучи под крылышком Маргариты, никого не бойся, даром что беглый… Мы с ней жили в добром согласии. Иногда разве что скажешь ей: "Кузька-то у тебя больно пространно живет, спрячь его до греха". Ну и припрячет.
Кузька со мной подружился через то, что Маргаритину племянницу Евпраксию Михайловну мне предоставил. Изо Ржева была, купеческая дочка — с офицером провинилась, ее и послали к тетке стыд прикрывать. Скитское житье ей по нраву пришлось — осталась в кельях… Ну, Кузька, спасибо ему, помогал очень даже помогал. Оттого и завелась у меня дружба с ним.
Неспокойный был человек. Чем бы, кажется, не житье ему было у матерей? Так нет, пакостить начал и скитниц мне выдавать. Шепнет, бывало: "Приходите, ваше благородие, тихими стопами ночью под успеньев день к матери Феозве в моленную; беглый поп приехал, в полотняной церкви станет служить".
Нагрянешь, во всем чину службу застанешь. "Это что? Ты кто такой? Вяжи!" Матери забегают, ровно мыши в подполье: котора антиминс за пазуху, котора сосуды в карман, с попа ризы дерет. А поп ровно хмельной, сам шатается, а норовит в угол, чтоб оттуда в тайник да скрытыми переходами в другу обитель, а оттоле в лес. Знал я эти штуки-то: "Нет, говорю, отче святый, от меня не улизнешь, знаю я ваши мышиные норки, а протяни-ка ты лучше стопы свои праведные, вон сотский-от хочет кандалы на тебя набивать".
Старицы в ноги.
— Батюшка, ваше благородие, положи гнев на милость!
— Дам я вам милость, говорю: вяжи всех да подводы под них снаряжай… Всех в острог.
А они:
— Помилосердуй, милость на суде хвалится.
— Дам я вам милость!.. Вяжи всех да гаси свечи: часовню-то запечатаю.
А сам из кармана шнурок, печать да сургуч. Всегда при себе держал: страх внушают.
— Да заставьте же, ваше благородие, за себя бога молить, — вопят старицы, — помилосердуйте!..
— Да что вы, говорю, пристали ко мне?.. Ничего не могу сделать, губернатор предписал. Сами знаете: твори волю пославшего.
— Да все в твоих руках, батюшка, ваше благородие!.. Как бог, так и ты!..
Дали. Попа в кибитку, а мы к Феозве чай пить да с белицами балясы точить.
Проведает Кузька: под моленну новы столбы подвели; скажет. Приедешь в скит, найдешь починку, запечатаешь моленную. Пообедаешь, разгуляешься, возмешь, распечатаешь.
А на Кузьку ни одна из матерей подозрения не имела. Думают: "Свой человек, состоит по древнему благочестию, как же ему Иудой-предателем быть". А в своей обители у Маргариты пакостей он не творил.
Не сдобровал однако у скитниц мой Кузька: очень уж безобразную жизнь повел, стали матери им тяготиться, а прогнать боялись, потому что, ежели прогнать, скит сожжет. Напился он раз с попом Патрикием донельзя и зачал спорить с ним о божественном. Спорили они, спорили — Кузька в ухо попа: "я, дескать, тебя, ревнуя по истинной вере, аки Никола святитель Ария — заушаю!.." А поп-от через день возьми да богу душу и отдай… Следствия не было: беглый беглого убил, оба люди не лицевые. Так оно и заглохло.
После того его и прогнали. По деревням шататься стал где день, где ночь. Тяжело пришлось житье: в водке вкус позабыл. Конокрадством вздумал промышлять. да на первой клячонке попутал грех: поймали Кузьку, — ко мне.
— Что, говорю, попался?
— Попался, говорит, ваше благородие, такая уж судьба моя проклятая!.. А у меня до вас есть секрет.
— Какой?
— Важный секрет, ваше благородие. Могу сказать только один на один… Потому секрет по первым двум пунктам, государственный секрет, ваше благородие…
Пошли в боковушку. Сказал.
Вышли мы с ним в канцелярию, стал я с Кузьки показание снимать.
— Зовут меня Иваном; как по отце и чей родом, не помню, скольких лет, не знаю; грамоте российской читать и писать умею, в штрафах и под судом не находился, по девятой ревизии покуда никуда не приписан, движимого и недвижимого имения за мной нет, никакого определенного промысла или занятия не имею, а прибыв в прошедшем году в здешний Пискомский уезд, занимался деланием фальшивой монеты. На таковое ремесло был склонен торгующим по свидетельству третьего рода крестьянином Марком Емельяновым, каковый Марк Емельянов и научил меня, с помощью собственных его инструментов, как российскую, так и иностранную монету чеканить. А ту фальшивую монету, из опасения подозрения и законного по суду воздаяния в случае открытия, производили мы в разных местах… — После того и пошел перечислять мужиков, что самые богатые были. Во свидетельство представлял два фальшивые талера и старинный целковый, тоже фальшивый. — И сильно скорбя о содеянном преступлении и жестоко мучась угрызением совести, решился я в присутствии вашего благородия чистосердечно объяснить о содеянном мною преступлении, что вы уже и слышали от меня. Имею неотъемлемое право на справедливо заслуженное мною наказание и, предаваясь в волю закона, прошу со мною учинить, что правосудие повелевает.
Сделав такое показание, Кузька бойко подписался по всем статьям: "К сему показанию Иван, непомнящий родства, руку приложил".
Велел я заковать Ивана Непомнящего и поехал с ним да с понятыми к Марку Емельянову. Обыск произвели — ничего не отыскали. Марк, известно дело: "Знать не знаю, ведать не ведаю, впервой того человека и вижу". Поставил их на очную ставку.
Кузька говорит:
— Побойся бога, Марк Емельяныч, как же ты меня не знаешь? Да не я ль у тебя две недели выжил? Да не ты ль меня учил монету делать? Да не ты ль хвалился, что сделаешь монету лучше государевой?
Марк и руками и ногами, а Кузька ему:
— Нет, постой, Марк Емельяныч, у меня ведь улика есть.
— Какая улика? — спрашивает Марк Емельянов.
— А вот какая: прикажите, ваше благородие, понятым в избу войти.
Я велел, Кузька и говорит им:
— Вот смотрите, православные, под этой под самой лавкой я гвоздем нацарапал такие слова, что с 1 по 22 октября с Марком Емельяновым вот в этой самой избе я триста талеров начеканил.
Посмотрели под лавку, — в самом деле те слова нацарапаны.
Вязать было Марка — в острог сряжать, да сладились. От него к другим богатым мужикам поехали… И всех объехали. А как объехали всех, велел я Кузьке бежать, кандалы подпиливши, сам и пилочку дал ему. Дело заглохло.
А Кузька, извольте видеть, когда по деревням шатался, надписи такие у богатых мужиков царапал. Попросится ночевать христа ради, ляжет на полу, да ночью, как все заснут, и ну под лавкой истории прописывать.
После того Кузька попом оказался и до сих, слыш, пор попит. Есть на рубеже двух губерний, Хохломской да Троеславской, деревня Худякова; половина — в одной губернии, другая — в другой. В той деревне мужичок проживал, Левкой звали — шельма, я вам доложу, первого сорта, а промышлял он попами. Содержать беглых попов на губернском рубеже было ловко: из Троеславской губернии нагрянут — в Хохломскую попа, из Хохломской — в Троеславскую его. Левку все раскольники знали, от него попами заимствовались. С этим самым Левкой и сведи дружбу Кузьма Макурин — днюет и ночует у него, такие стали друзья, что водой не разольешь. Рыбак рыбака далеко в плесе видит, а вор к вору и нехотя льнет.
Лежит раз Кузька у Левки в задней избе на полатях, а поп, под вечер взъехавши к Левке да отдохнувши после дороги, сидит за столом. Избу запер, зачал деньги считать, что за требы набрал по окольности. Смотрит Кузька с полатей, а сам тоже считает: считал-считал и счет потерял. Слез тихонько с печи, отомкнул дверь, вышел — поп не видит, не слышит… Кузьма в переднюю…
Будит Левку: "Вставай, говорит, дело есть". — Левка встал, Кузька ему говорит: "Поп деньги считает, я подсмотрел. Такая, братец, сумма, что за нее не грех и в тюрьме посидеть. С такими деньгами, Левушка, век свой можно счастливу быть, на Низ можно сплавиться, в купцы там приписаться".
Соблазнил.
— А видывал ли когда тебя отец-то Пахомий? — спрашивает Левка.
— Отродясь, — говорит Кузька, — не видывал.
— Делай же вот как да вот как.
Пошли приятели в заднюю, где поп-от свои дела правил… А хоть дверь и отперта была, все-таки, чтоб Пахомию не подать сомнения, Левка постучался, входную молитву творя.
— Аминь! — ответил поп из избы. — Кто там?
— Я, батюшка, отец Пахомий, хозяин.
— Сейчас, свет, отопру… Эко диво како! Дверь-то была отомкнута!.. Забыл, видно, запереть, вот ведь память-то какая у меня стала.
Вошли Левка с Кузькой. А деньги у попа уж припрятаны. Начал положили у Пахомия, простились и благословились.
— Вот, батюшка, отче Пахомие, — говорит Левка, — наш христианин, именем Косьма, исправиться желание имеет, давно мне кучился свести его к иерею древлего благочестия.
Кузька в ноги попу: "Прими, говорит, отче святый, на дух".
— Бог благословит, чадо, — ответил Пахомий, — время теперь тихое, исправлю, пожалуй.
Левка вышел, Пахомий епитрахиль надел, требник на налой положил. — "Клади начал!" — говорит.
Положили начал. Лег Кузька ничком, Пахомий ему голову епитрахилью покрыл и начал "исправу":
— Рцы ми, чадо Косьмо…
А Кузька поднял голову, говорит ему:
— Отче святой, совесть-то моя очень сумленна, — рцы ми прежде: по отлучении от великороссийские церкви принял ли ты "исправу второго чина" с проклятием ересей?
— Нет, чадо, — говорит Пахомий, — исправе второго чина и проклятию ересей аз грешный по правилам не подлежу, того ради, что и крещение имею старое и рукоположение старое.
— А где ж ты старое-то рукоположенье сыскал? — спросил Кузька, став на ноги перед Пахомием. — Кто тебя в попы-то ставил?
— Да не смущается сердце твое, чадо Косьмо, ведай, яко имамы ныне архиереев древляго благочестия. Начало же сему произволению бысть сицевое.
— Ну, послушаем, пожалуй, какое тут у вас было произволение, — молвил Кузька, садясь на лавку. — Садись и ты, отец Пахомий, рассказывай, какое было произволение
— Есть, мой свет, киновия Белокриницкая. Исперва обитаема была едиными токмо мнихами, священных же особ в себе не имела, ныне же божиею к нам милостию получила архипастыря. Вси несумнящеся о сем христиане, елико обретается их в поднебесной, в том уверены. Та киновия, влекуще семя свое от древних оных кубанцев, рекше некрасовцев, зашедших туда с большим количеством народа, с женами и детьми. И тако сии вышереченные кубанцы, рекше некрасовцы, поселишася в Туречине, по реке Дунаю, и во упражнении своем занятием рыболовства…
— Да ты балясы-то не точи, говори настоящее дело. Какое произволение-то было?.. Кто тебя в попы-то поставил?
— Внимай, чадо Косьмо, дивному промышлению и не борзися… Сим бо случаем дивная вещь содеяся и памяти достойна.
— А ты лишняго-то не мели, сказывай, кто таков?
— Аз многогрешный прежде был господским крестьянином и немалое время находился приставником при псовой охоте. Обаче распалихся желанием иерейства, оставя господина, приидох к епископу нашему Софронию и молих его, да поставит мя во иерея. Он же по многом испытании рукоположи мя у единаго мужа благочестива, на пчельнике, и даде ми одикон, рекше путевой престол, и церковь полотняную.
— Так ты, попросту сказать, беглый псарь?
— Не глумися, чадо Косьмо, рцы же ми своя согрешения…
— А ведь ты мошенник, отец Пахомий! Из псарей в попы на пчельнике поставлен!.. Ай да святитель!.. Знаю Софрона-то я. Ведь это Степка Жиров, что в Москве постоялый двор в Вороньем переулке держал, что попа Егора утопил?.. Знаю, все знаю, и другого вашего пастыря знаю, Антония, что прежде Шутовым прозывался. Так ты из этаких!.. А сколько ты, собашник, христианских-то душ погубил, их исправляючи? Да знаешь ли ты, что твое место в Сибири?
Хвать его за честную браду и «караул» закричал. Левка с веревкой вбежал, скрутили попа, вытащили его на улицу, сбежался народ: кто за попа, а кто кричит: "Вези его в город!.." Кутят ему Кузька в полы-то положил: "Вот, говорит, твои прихожане!" Поглумились этак над Пахомием и пустили его на четыре стороны, а деньги и весь скарб у Левки остались.
На другой день приходит уставщик от Пахомия. — "Деньги-то, говорит, возьмите, подавитесь ими, окаянные, ящик-от только отдайте… Без него отцу Пахомию никак невозможно…
— Эка что вздумал!.. — молвил Кузька Макурин. — Да я такого ящика пятый год добиваюсь. Пойду на Урень, — сторона глухая, народ слепой, — стану попить не хуже твоего псаря. Так ему и скажи.
Заплакал инда уставщик: за ящик-от Сафронию никак тысяча была заплачена, а теперь все пропало ни за денежку.
Вскрыли ящик: там и одикон, и полотняная церковь, и прочее, что нужно, и ставлена грамота.
— Эка умница этот Жиров! — молвил Кузька. — Не пишет примет в ставленой-то… Хоть я Пахомию во внуки гожусь, а с этой ставленой могу и Пахомием быть. Прощай, Левушка, — деньги все себе бери, с меня и ящика довольно. Вот каким попом буду, сам ко мне на исправу придешь… Приходи, Левушка: все грехи отпущу и гроша не возьму.