АЛЕКС ТАРН
Дор
1
Светлым прохладным декабрьским утром 200.. года, у дома номер сорок девять по улице Афарсемон, после продолжительного сильного ночного дождя, содравшего с Ерушалаима многомесячную коросту засухи, а затем и промывшего ему закупоренные, уставшие от жары глаза, ноздри, поры, так что бедняге стало наконец чем дышать, и он вздохнул, разом переполнив воздух чертовой смесью редких дразнящих запахов, отчего жителю, вышедшему наружу, неизбежно должно было показаться, что он, наоборот, вошел внутрь — в лавку пряностей на рынке Маханэ-Еуда, где как в никаком другом месте понимаешь некорректность вечной Адамовой задачи дать названия, обозначить словами все то поразительное многообразие оттенков, в котором мы имеем честь существовать, грубо и глупо ворочаясь между ничего не передающими “горько”, “сладко”, “солоно” и “кисло”… неужели всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусов?.. возможно ли?.. нет-нет, надо немедленно остановиться, остановиться… остановился ярко-синий фургон с желтой надписью “Перевозки Коэна”, представляющей собою откровенную ложь, ибо фургон перевозил вовсе не Коэна, а вещи: разнокалиберную мебель, неподъемные, надутые от сознания собственной значимости холодильники, неуклюжие рояли, исполненные звенящего ужаса перед увечьями при подъеме или спуске по лестнице и многочисленные картонные коробки, чей загадочный вид непоправимо портили выведенные торопливым фломастером уныло-прозаические подсказки: “кухня”, “ванна”, “игрушки”, “инструменты”, “туалет”… среди которых вдруг, как клоун из подсобки детсада, выскакивало неожиданно многообещающее “мамин хлам № 1”.
— Четвертый этаж без лифта, — мрачно произнес сидевший за рулем фургона коренастый бородач средних лет. — Подарочек с утречка…
Двое его товарищей уже стояли на тротуаре, разминая мышцы с той заботливой осторожностью, которая свойственна только грузчикам и спортсменам — истинным профессионалам физического труда. Один из них, круглоглазый, наголо обритый парень в очках и видавшей виды кепке-бейсболке, бодро пришлепнул ладонью по дверце.
— Не грусти, Боря, думай о будущем вечере.
— О вечере… — проворчал Боря, с кряхтением выбираясь из кабины и поправляя плоскую черную кипу, пришпиленную к пышной нечесаной шевелюре как минимум четырьмя заколками. — Молод ты, Димка: все о будущем, да о будущем. Во мне еще вчерашний вечер жив, о отрок неразумный…
— Приехали? А у нас… Здравствуйте. А у нас все готово. Можно начинать… — от подъезда, то всплескивая руками, то зажимая их в нервный напряженный замок, спешила оглушенная хлопотами переезда хозяйка.
— Не волнуйтесь, госпожа, — сказал опытный Дима, привычно обволакивая клиентку атмосферой ласковой уверенности, полезной не только для хозяйского здоровья, но и для размера итоговых чаевых. — Думайте о будущем вечере. Так или иначе, вечером это мучение закончится… Показывайте, что у вас там. Илюха! Эй, Илюха! О чем ты думаешь?
— О будущем вечере, — насмешливо откликнулся третий грузчик, Илья Доронин. — Согласно твоей универсальной рекомендации.
Он с сожалением оторвал взгляд от города, целиком видного отсюда, с южной горы Гило, и особенно замечательного сегодня, в это до кости промытое, прозрачное утро, когда в воздухе не осталось ни единой пылинки, и оттого все границы — даже самые тонкие, не различимые в обычное время, вдруг резко выступили наружу, внезапным дворцовым переворотом отстранив от власти царствующую династию поверхностей: надменные сиятельства каменных стен, высочество небесной полусферы, величества выпуклых темно-зеленых холмов. Теперь бал в Иерусалиме правили линии — быстрые, прихотливые, то собирающиеся в пучок, то распадающиеся на одиночные, едва видные, но от этого не менее уверенные волоски, твердо очерчивающие очередной каркас, основу, скелет и снова находящие друг друга, возносящиеся ввысь, ныряющие вглубь, исчезающие в толще мира, там, куда не достает человеческий глаз. Это казалось торжеством взаимосвязи, привязки и привязанности всего ко всему, всего со всем, это было…
— Да где ты витаешь, Илюха? Бери вон ту коробку!
Илюша послушно присел, захлестнул коробку ремнем…
— Оп!.. — крякнул Димка, помогая взгромоздить груз на плечи.
— Взял!..
Лестница под ногами, а в окошке пролета — свет, и линия, и связь… погоди, на чем мы остановились? — ага: это было… А впрочем, почему “было”? Неужели ты и в самом деле думаешь о будущем вечере? Ну его на фиг, этот вечер, особенно в такое утро! Вечер! Разве различишь в его темноте хотя бы одну линию, хотя бы одну связь, даже самую толстую, самую видную?
— Давай, Илюха, давай!
Боря принимает коробку в фургон, пыхтит, охает. Боре Квасневичу тяжелее всех — ему уже хорошо за сорок. К тому же он поэт, а поэтам и без того свойственно восприятие жизни как ноши, и не просто как ноши, но как тяжкой ноши… его еще почему-то называют “трагическим”, это восприятие, хотя следовало бы называть “грузчицким”. Погоди, а почему ты сказал “и без того”? Без чего “без того”? Ну, это ж ясно: без коробки. Ему, поэту, и без коробки тяжело, а уж с коробкой-то и вовсе кирдык, трагедия, перевес, то есть. Черт, сколько света сегодня!
— Оп!..
— Взял!..
Интересно, куда они уходят, эти линии? Ага, как же, поди рассмотри так, невооруженным глазом… Тут телескоп нужен. Нет, телескоп — это в небо. В какое небо, дубина? Телескоп нужнее здесь, на земле. Все связи находятся здесь, рядом…
— Илюха, давай!.. Взял!.. Уф… много там еще?
— Пока хватает, Боря, потерпи, братан.
В грузчики Боря пошел вынужденно, чтобы не спиться окончательно или хотя бы ненадолго отодвинуть этот неизбежный итог. Сам он говорит, что в жизни каждого настоящего поэта есть три неизбежности: несчастье, смерть и окончательное спивание, причем две первые, что называется, имманентны, то есть наступают автоматически, сами по себе, вне зависимости от человеческих желаний или усилий как-то на них повлиять, отсрочить, приблизить, смягчить или углубить — с ударением на средний слог, непременно на средний — на этом Боря настаивает особо, утверждая, что лишь такое ударение придает обычному в общем-то слову необходимую воющую, ввинчивающуюся, скользящую вглубь доминанту — у-у-у-у… слышите?.. Но это — две первые. А вот на третью и последнюю неизбежность повлиять очень даже можно, а коли так, то именно в этом и заключается активная жизненная позиция истинного художника.
— Я не могу не спиться, — говорит Боря. — Зато в моих силах скорректировать этот процесс! Например, пить только по вечерам.
Использование ученого слова “корректировать” дополнительно свидетельствовало о серьезности бориных намерений. Но вот проблема: как добиться столь благоразумной и ученой коррекции, если днем работаешь в одиночку — например, проверяешь сумки у входа в магазин или багажники при въезде на автостоянку? Кто, чья твердая дружеская рука остановит человека, если ему вдруг захочется отхлебнуть в минуту тягостной забывчивости или в момент поэтически-грузчицкого подъема? — Никто, ничья.
Потому-то и удерживался Боря на всех этих сумочно-багажных синекурах не дольше недели. Гнали поэта взашей проклятые начальники-администраторы — все, как один, из служебно-сторожевой породы прозаиков. Разве может прозаик, роющийся на помойках сюжетов, задирающий лапку на облезлые, намертво вкопанные в землю столбики жанра, выкусывающий из себя скучные блоки, скучные блохи казенных фраз — может ли этот дворовый пес понять душу поэта? Нет, не может: ведь различие между ними принципиально. Поэт не выкусывает блох — поэт воет на луну! Нога его поднимается не на какой-нибудь частный столбик — на угол всего мироздания!
Именно это объяснял друзьям Боря, когда к полудню, уже едва держась на ногах, возвращался после очередного увольнения в родную Влагаллу — так называли свое жилище четверо его обитателей: сам Боря Квасневич, Дима Рознер — аспирант Иерусалимского университета по кафедре философии, студент того же учебного заведения Илья Доронин и Леша Зак — еще один поэт, с год тому назад пришедший в Святой Город пешком из Тель-Авива с целью немного пообщаться, через неделю пообещавший: “Вот протрезвею малость и пойду”, да так и застрявший на месте по причине очевидной невозможности дождаться исполнения вышеуказанного условия. Так что с искомой корреляцией Боре не везло очень долго, пока Димка не нашел бригадный грузчицкий подряд, и тем решил борины проблемы как с работой, так и с чересчур ранней выпивкой.
Влагалла представляла собой заброшенное строение барачного типа, притаившееся в незаметном закутке забубенного иерусалимского района Катамоны, который по нахалке, подобно сельскому хулигану у входа в клуб, разлегся на юго-западных подступах к аристократическим кварталам столицы, праздно лузгая семечки и пугая приличных прохожих гортанными хамскими выкриками. Когда-то, еще в пятидесятые, сюда торопливо набросали несколько сотен уродливых двухэтажных домов с намеренно крошечными квартирками, ибо предполагалось, что их нищие обитатели — бывшие тайманские медники, марокканские лавочники и триполитанские ювелиры не будут отсиживаться внутри, а немедленно начнут огородничать на специально для того отведенных каменистых, выжженных на десять метров в глубину пятачках и тем самым успешно преодолеют собственную прискорбную мелкобуржуазную сущность.
Увы, тогдашние мечты еще не переболевшего социалистической краснухой руководства так и остались мечтами — как, в общем, и свойственно любым благоглупостям. Презрев скромные радости производительного сельхозтруда, катамонские новоселы тут же загромоздили несостоявшиеся огородные угодья самопальными будками, сараями и бараками, в тени которых было чрезвычайно удобно поигрывать в шеш-беш, запивая дешевым араком как славные победы, так и обидные поражения.
Где-нибудь в другом месте непокорных красной мечте бунтарей неминуемо погрузили бы в товарные вагоны для отправки в ледяную степь, на смерть в сорокоградусную стужу. Но здесь, к счастью, Страна оказалась слишком мала для большой идеологии, так что местным большевикам было решительно негде развернуться ввиду полнейшего отсутствия стужи, ледяных степей и соответствующего парка товарных вагонов. Поэтому катамонцев просто оставили в покое. Правда, поначалу власти еще настаивали на оплате коммунального жилья, но быстро отступили, правильно оценив, что расходы на содержание двух полицейских дивизий, потребных для выполнения этой в высшей степени боевой задачи, существенно превосходят размеры самой оплаты.
Время от времени арак кончался. Тогда катамонцы неохотно откладывали в сторону кубики шеш-беша и выходили на шоссе — бузить и жечь автомобильные покрышки. Правительство, поскрипев, слегка увеличивало пособия, и все возвращалось на круги своя.
Боря Квасневич приехал в Страну слишком поздно, когда дармовых коммунальных халуп уже не раздавали. К тому же он не умел жечь покрышки и играть в шеш-беш, а бузил только в индивидуальном, то есть общественно пренебрежимом масштабе. И хотя по части арака он мог с легкостью дать фору лучшим катамонским мастерам, одного этого оказалось недостаточно: с бедного поэта повсюду требовали квартплату. По понятным причинам самой низкой она была именно в Катамонах, но Боря не мог платить и такой.
— Смотри, Борья, — сказал ему хозяин последней съемной квартиры, седоусый старик-триполитанец. — Ты хороший человек, но не платишь уже полгода. Количество арака от твоего присутствия не прибавляется, а, наоборот, убывает быстрее, чем вода в Кинерете. А между тем, цель сдачи комнаты на съем заключается совсем-совсем в другом. Я уже стар, Борья. На этом свете, да будет он благословен, остались всего три вещи, которые я люблю: шеш-беш, жизнь и арак. Имею я право надеяться, что они закончатся для меня именно в таком порядке?
Боря подумал и кивнул. Старик ему нравился еще и потому, что умел изъясняться красиво, да еще и на том древнем языке, который так замечательно подходил для стихов, но не давался Боре дальше заполнения простейших казенных бланков. Старик, конечно же, имел полное право умереть прежде, чем кончится арак.
— Я знаю, о чем ты думаешь, Борья, — продолжил хозяин. — У человека должна быть крыша над головой. Посмотри в окно. Видишь сарай? Старый Овадия Абу-Хацера, мир его памяти, построил этот сарай еще при покойном Бен-Гурионе — да воздастся ему за все его пакости!.. — для своего старшего сына Малахии, чтоб он был здоров, чертов бездельник. Теперь Овадия в земле, Бен Гурион в почете, а Малахия продает фалафели в Нетивоте. Отчего бы тебе…
— Там замок, — грустно отвечал Боря. — Я уже пробовал.
— Замок?! — поразился старик. — Вот она, наглость человеческая! Пойдем.
Они спустились во двор, где два десятка морщинистых людей пили арак, играли в шеш-беш, спорили, болтали или просто сидели на стульях, щурясь на в кровь исцарапанное взглядами иерусалимское небо. Миновав примерно тысячу бельевых веревок с развешанными на них простынями, Боря и его квартирный хозяин добрались до двери сарая старого Абу-Хацеры. Щеколда едва держалась, и старик сбил ее одним ударом прихваченного из дому топора. Двор на секунду примолк, поднял глаза, оглянулся, раздвинул занавески, высунулся из окон, подробно впитал в себя происходящее и, не дрогнув ни единым мускулом, вернулся к обычному своему неспешному бытию. Старик облегченно вздохнул.
— Ну вот… Нету никакого замка. Вселяйся, Борья. Временно, конечно, а там… велик Господь…
И Боря временно вселился. А года через четыре к нему присоединились еще двое: сначала бывший московский приятель Димка Рознер, ударившийся в религию и вследствие того изгнанный из семьи ввиду непреодолимых идейных разногласий в области правильного кошерного питания, а затем и димкин знакомый по универу Илюша Доронин — студент, взыскующий новой жизни, а потому заранее готовый к любому ее образу, отличному от прежней образины. Это резко повысило статус некогда скромного убежища одинокого, но гордого певца. Теперь оно вполне могло претендовать на нечто существенно большее: ну, скажем, на клуб гуманитариев, ристалище духа, пристанище муз!
Чаще всего Боре приходила на ум в этой связи знаменитая петербургская “Башня” Вячеслава Иванова, где собирался в свое время самый изысканный цвет “Серебряного Века”: Блок, Белый, Мейерхольд, Шестов, Ахматова, Бердяев, Добужинский… “Башня Квасневича”!.. ах!.. это звучало, как минимум, не хуже.
В совместном творческом горении присутствовал и еще один, чрезвычайно важный для Бори момент: теперь ему было с кем разделить главную любовь своей жизни. Дело в том, что больше всего на свете поэт любил местную водку “Голд”. Он мог часами рассуждать о ее великих достоинствах, прославлять вкус, чистоту, запах, проводить профессиональный анализ в сравнении с другими, намного более дорогими водками и приходить к неминуемому выводу, что все они годятся разве что для мытья полов, по которым ходят истинные ценители, пьющие только и исключительно “Голд”.
К несчастью, катамонские любители арака не могли по достоинству оценить борину страсть, ибо с детства были воспитаны на своей чертовой анисовке. За неимением иного, поэту приходилось пить как все, и он устал от непонимания невежественной толпы. Зато теперь, в компании понимающих людей и при наличии соответствующей складчины он мог наконец стать самим собой. Отныне каждый вечер, когда трое обитателей барака усаживались за стол, с завидным постоянством повторялся один и тот же ритуал.
Боря благоговейно доставал из холодильника бутылку водки “Голд” с благородно-простой красной этикеткой, разливал, ориентируясь “на бульки”, то есть на звук, и никогда при этом не ошибаясь в дозировании больше, чем на сотые доли миллилитра, и даже не ставил, а устанавливал бутылку на стол, тщательно проверив, нет ли под донышком какой-либо складки, крошки, гвоздика, кнопки или любой другой досадной помехи, которая могла бы угрожать падением священному сосуду. Затем он брал свой стакан, смотрел его на свет, поглаживая бороду и как-то особенно лоснясь носом, блаженно причмокивал и вдруг, словно внезапно решившись, почти отчаянным движением опрокидывал водку в черноту широко распахнутого — на долю секунды — рта.
О, как много всего содержалось в этом простом, едва уловимом движении! Так бросаются с моста в воду, поднимаются в атаку, падают на амбразуру. Так признаются в любви, отдают невинность, рубят голову, вонзают нож, пишут первую букву. Так живут, так умирают, так…
Захлопнув пасть, Боря некоторое время сидел, зажмурившись и пристально вслушиваясь в совместные переживания души и организма, после чего слегка приоткрывал блестящие свежей водочной влагой глаза и торжественно провозглашал — сначала хрипловато и очень тихо, а к концу чистым громогласным басом, так, что становилось даже странно, как это можно вместить столь широкую гамму звуковых оттенков в столь короткую фразу: