— Оп!..
— Взял!..
Илюша Доронин спускается с коробкой по лестнице — в который уже раз? — сбился со счета… да и кто считает? Пот заливает лицо, лезет в глаза; уже давно не видны внизу отдельные линии, исчезли каркасы, тугие пучки растворились в безразличном, неразличимом болоте цветного фона. Жалко-то как… Прав Леша: жить надо без компромиссов. На фига тебе эти деньги, болван? Для чего?
— Давай!.. Ох… — охает Боря, кое-как пристраивая коробку в почти полный уже фургон. — Уже и места не осталось. На фига людям столько вещей? Для чего? Много там еще?
— Эта последняя…
Илюша обессилено опускается на край тротуара. А ведь еще разгружать…
— Встань с бордюра, чего расселся! — у подошедшего Димки есть еще силы шутить, задираться.
— По-русски это называется “поребрик”, деревенщина…
— Поре-е-ебрик… — передразнивает Рознер. — Слыхал, Боря?
После прихода Леши Зака во Влагалле господствует питерский выговор, но в настоящий момент москвичей большинство, чем Димка и пользуется абсолютно беззастенчиво. А вот и хозяйка с сумочкой, в руке — мятый листок бумаги.
— Мальчики, вы, случайно, не знаете кого-нибудь, кому жилье срочно нужно? Студентку предпочтительно или студента. Квартира напротив моей… бывшей. Две девушки, так одна съехала, а та, что остается, ей одной не потянуть… Поспрошайте там у себя, ладно?
— Давайте, поспрашиваем… — вежливый Илюша берет бумажку.
“Требуется компаньон на съем квартиры”.
Телефон.
Имя: Рахель.
И тут Рахель. Что ж, Рахель, так Рахель. Чья-то младшая дочь, не иначе. Старшие-то у нас все больше Лии. Не забыть бы прикнопить тебя на доске объявлений в университете, Рахель… Хотя, возможно, ты сама там учишься и давно уже прикнопила все, что надо и всех, кого надо…
В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка… спать хочется — страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы… студент ты или не студент? Хотя, на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы — прав Леша…
Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон “Перевозки Коэна” плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.
2
В университет Илья обычно ходил пешком — минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого — “Рав Герцог” — знаменовало торжество аристократизма в обеих — и духовной, и светской его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.
Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию — действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого — не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: “Дерех Аза”, что в переводе означает “дорога на Газу”.
Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых, по идее, должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку в широкополой соломенной шляпе с тяпкой в руках. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх — точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?
Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии — по иронии судьбы, неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.
Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала — на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям — в точности, как его старший духовный брат — по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.
Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? — Вот еще!
Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь… нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе… в случае чего, Илюша? — Слушай, отстань, а?
Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та — выщербленным уголком, эта — покосившимся столбиком, третья — пятном птичьего помета, десятая — торчащим гвоздем, но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.
Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками — столь же вызывающе безымянными.
Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя — важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки — кто, если не отец?
Конечно, он, отец — могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула “отец” в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.
Как было бы здорово, эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:
— Как поживаете, господин Х.?..
— Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…
Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:
— Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…
Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:
— Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…
Какое это, кстати, ужасное слово — “морилка”! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?
— На фиг и его, набоковского…
— Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?
— А если подумать…
Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее него не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта “Я и Оно”. Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае “материнское существо” оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты — в основном, папины.
Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала — в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что, чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.
Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестоко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен ни самому механизму в целом, ни, в особенности, отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением “жертв” является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила… Нет, пожалуй, слово “верила” тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а, напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи — всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее, неминуемо оказывающейся на месте и к месту — пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.
Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез требования — “папа!.. ну, папа!..” — немедленно взять на руки — те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче… взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и “Любительскую” колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее, — вдрызг, под ноги прохожих, безжалостные в своей торопливости — и хотели бы перешагнуть, да не выходит… а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.
Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни — невозможность, которую тогдашнее существование, словно в насмешку, старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.
Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота — устрани эту чистоту и сразу перестанет тошнить — что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя — не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа — поди выдави основу, а чистоту — выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья — куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.
Но — подобное к подобному — они находят друг друга, сливаются, как капельки ртути, растут в объеме, накапливают силу, пока не оказывается поблизости чьей-либо нежной младенческой души, куда можно заскочить и там поселиться — уже в безопасности, потому что в большинстве, потому что на капли в таких душах меряется уже не чистота, а, наоборот, грязь и вонь. Таких людей, когда они вырастают, называют “не от мира сего”, крутят пальцем у виска, вздыхают, жалея родителей, которые, в свою очередь, стыдятся позора чресл своих. Ну при чем тут ваши гнилые чресла, вы, ходячая грязь, летучая вонь? Разве может родиться что-либо путное из скрипа ваших заляпанных скучным повседневным совокуплением кроватей, из вашего свального пьяного греха? Разве может выйти из ваших канав и роддомов что-нибудь, кроме такой же грязи и вони? Разве может быть вашим дитя, рожденное слиянием капель чистоты — истинно непорочным зачатием?
— Ой, меня теперь домой не пустят, — сказала она сквозь картофелину. — Это уже второй раз за сегодня. Правда, тогда просто сетка порвалась, зато у самого дома. А сейчас…
— А сейчас пойдем ко мне, — сказал он, не дослушав и разом забирая в свои сильные и спокойные руки, в полное свое распоряжение ее саму и, как казалось тогда, всю ее будущую судьбу. — У тебя зуб на зуб не попадает, а я тут рядом живу. Чаем отпою.
Слово “отпою” в своем главном и, возможно, единственно правильном значении, которое отец, впрочем, вовсе не имел тогда в виду, относилось бы к панихиде по ее прошлой жизни, если бы эта прошлая жизнь действительно заслуживала отпевания. Но она не заслуживала, нет. Отпевают, чтобы помнить, но в данном случае следовало поскорее забыть. Мать решительно ни о чем не жалела: в ее родительском доме жила злоба — завистливая, грубая, тупая, с которой она инстинктивно старалась не соприкасаться, а потому неизбежно воспринималась окружающими, как бесчувственное, неродное, непонятное существо. Родители — инвалиды злобы, ветераны вражды, преданные читатели газетных подвалов, почитатели официального народного юмора про тещу, водку и мужа в командировке, любители телевизионных военных парадов, похожие друг на дружку, как два рассохшихся мухомора. Старший брат — злобный слюнявый идиот, от которого следовало беречься по ночам и шваброй подпирать дверь ванной. Младшая сестра — злобная вороватая ябеда, никогда не упускающая случая сотворить пакость…