Вот и сегодня – Анна Романовна плакала, пила свое рейнское, с укором посматривая на Русю, и этот немой укор пуще всякого другого проникал в сердце красавицы. И не раскаяние чувствовала она – отнюдь нет, – но глубокую бесконечную жалость, похожую на раскаяние.
– Мамаша, милая мамаша, – твердила она, целуя ей руки. – Утешьтесь хотя бы тем, что все могло быть гораздо хуже, то есть я могла бы повеситься, и вы никогда больше не увидели бы меня живую.
– Да я и так не надеюсь больше увидеть тебя. Либо ты кончишь свою жизнь где-нибудь в сибирских концлагерях, либо станешь субреткой новых кремлевских владык, либо... либо я не перенесу разлуки.
– Не говорите так, добрая мамаша, мы еще увидимся. Бог даст. А бывший СССР строит теперь такое же цивилизованное общество, как и здесь.
– Какое там цивилизованное общество! Там война теперь идет, теперь там, я думаю, куда ни пойди, все из пушек стреляют... Скоро ты ехать собираешься?
– Скоро, если только папенька... Он все грозится «перекрыть нам кислород».
Анна Романовна подняла глаза к небу.
– Нет, Русенька, я и сама в печали, но сделанного не воротишь. Я не дам ему гадить моей дочери, есть у меня одно средство... последнее средство.
Так прошло несколько дней. Наконец Анна Романовна собралась с духом и в один вечер заперлась со своим мужем наедине в спальне.
Все в доме притихло и приникло. Сперва ничего не было слышно, потом загудел голос Николая Романовича, завязался спор, поднялись крики, почудились даже стенания... Уже Михаил Сидорыч вместе с Саррой собирались снова явиться на выручку, но шум в спальне стал понемногу ослабевать, перешел в мертвую тишину и умолк. Только изредка раздавалось слабое рычание, ритмические поскрипывания, но затем и это все прекратилось. Зазвенели ключи, двери растворились, и появился Николай Романович. Поправляя развязавшийся галстук, приглаживая растрепавшиеся волосы, он сурово посмотрел на всех и отправился вон со двора. А Анна Романовна тотчас потребовала к себе Русю, крепко обняла ее, стыдливо покраснела и, залившись горькими слезами, промолвила:
– Все улажено, он не будет больше подымать хвост, и никто теперь не помешает тебе уехать... бросить нас.
– Вы позволите Андрону в знак благодарности прийти к вам с букетом цветов? – спросила ее Руся, когда мать немного успокоилась.
– Подожди, душа моя, мне теперь не до цветов. Не могу пока видеть... этого Казанову, перед отъездом успеется.
– Перед отъездом... Отъезд... – печально, как эхо, повторила Руся.
А Николай Романович действительно согласился «не поднимать историю», но добрая Анна Романовна не сказала дочери, какую цену он положил своему согласию. Она скрыла, что обещалась ему вопреки своим философским убеждениям возобновить с мужем регулярную половую связь, хотя сама мысль об этом вызывала у нее отвращение, поскольку она никогда не испытывала с ним оргазма.
Сверх того Николай Романович решительно объявил Анне Романовне, что не желает встречаться с Инсанахоровым, которого продолжал величать «засранным диссидентишкой».
Плохо он поступал? Конечно! Но нужно понять и Николая Романовича, потому что каждому человеку хочется в жизни своего, личного счастья!
Все у него внутри ныло, когда он отправился прямо из дома в пивную. «Вы слышали, – промолвил он с притворной небрежностью случайному соседу по стойке, – дочь моя, романтическая особа, вышла замуж за какого-то видного советского инакомыслящего, они там, кстати, теперь в большом почете, их выбирают в парламент, дают им квартиры, акции, земельные участки».
«Ich verstehe nicht»[12], – ответил ему сосед, и они перешли на немецкий.
XXXIII
А день отъезда приближался. Ноябрь уж наступил, проходили последние сроки. Инсанахоров давно кончил все свои сборы и горел желанием поскорее вырваться из Мюнхена. И доктор его торопил. «Вам нужен настоящий советский мороз, – говорил он ему, – здесь, в этой европейской слякоти, вы не поправитесь». Нетерпенье томило и Русю. Мать все время падала в обмороки, отец посматривал на нее холодно-презрительно, скрывая за внешней грубостью глубоко ранимую душу. Анна Романовна наконец-то разрешила привести Инсанахорова и, увидев его, поневоле ахнула.
– Да вы больны! – воскликнула она. – Руся, он ведь у тебя болен.
– Я был нездоров, Анна Романовна, – ответил Инсанахоров, – и теперь еще не совсем поправился; но я надеюсь, что родной советский воздух меня восстановит окончательно.
– Да... восстановит! – пролепетала Анна Романовна и подумала: «Боже мой, голос, как из бочки, глаза, как лукошко, скелет скелетом, даже ростом меньше стал, как Пушкин – по плечо Русе... – и она – его жена, она его любит... да это сон дурной какой-то...»
Но любящая мать тотчас же спохватилась.
– Андрон, – проговорила она задушевно, – вы же умный парень и понимаете, что ничего толкового из вашей поездки не выйдет. Бросили бы вы свою блажь да махнули с Руськой на Багамы? Писать чек, а? И черт с ней, с этой, как она там – СССР – СНГ – ГУС!
– Бог с ней, – тихо, серьезно ответил ей Инсанахоров.
Анна Романовна с минуту смотрела на него, и из краешка ее правого глаза выползла вниз предательская слеза.
– Ох, Андрон, не дай вам бог испытать то, что я теперь испытываю... Преклоняюсь перед вашей непреклонностью, но все же прошу – любите, берегите Русю, как самый драгоценный бриллиант, какой только есть на земле в коллекциях... Нужды вы, кстати, терпеть не будете, пока я жива. Буду посылать вам деньги, продукты, одежду, другие товары гуманитарной помощи.
Роковой день наступил. Отъезд был назначен на двенадцать часов. За четверть часа до срока пришел Владимир Лукич. Он полагал, что застанет у Инсанахорова его соотечественников, которые захотят его проводить; но они уже все вперед уехали в СССР; отсутствовали также и известные читателю три мерзких личности – Попов, Ерофеев да Пригов (они, кстати, были свидетелями на свадьбе Инсанахорова). «Коммунисты, конечно, очень жестокие правители, но они по крайней мере одно делали правильно: никогда не пускали за границу таких типов, как Попов, Ерофеев да Пригов, чтобы не позорили страну, а маразмировали дома при снисходительном наблюдении КГБ», – подумал мельком, как Леопольд Блум из романа Дж. Джойса «Улисс», Владимир Лукич из романа Евг. Попова «Накануне накануне».
Хозяйка квартиры, где нашел себе пристанище Инсанахоров, встретила Владимира Лукича, прислонясь к дверному косяку. Роза Вольфовна, в принципе не пьющая по соображениям экологии и защиты окружающей среды обитания, в этот раз еле-еле держалась на ногах, печалясь в ожидании разлуки. Владимир Лукич задумался снова, на этот раз – о тайнах человеческой натуры.
Двенадцать часов уже пробило, и такси уже прибыло, а «молодые» все еще не являлись. Наконец они появились, и Руся вошла в сопровождении Инсанахорова и Михаила Сидорыча. Руся немножко плакала: она оставила свою маму лежащей без сознания, а папу она так и не увидела. Радость охватила ее, когда она разглядела в комнате знакомое лицо Владимира Лукича. Вскрикнув: «Здравстуйте и прощайте, хороший человек!», она бросилась к нему на шею, Инсанахоров тоже его поцеловал. Наступило томительное молчание. Что могли чувствовать эти четыре человека? Что чувствовали эти четыре сердца? Роза Вольфовна, даром что пьяная, поняла необходимость живым звуком прекратить это томление и издала этот звук.
– Собрался опять ваш квартет, – тепло заговорила она. – В последний раз! Так покоритесь же велениям судьбы и помяните добром свое прошлое!
– Так покоримся же велениям судьбы и помянем добром свое прошлое! – как эхо повторили все присутствующие.
– И с Богом! Вперед! На новую жизнь накануне накануне! – вдохновенно продолжила Белая Роза.
– С Богом! Вперед! На новую жизнь накануне накануне! – как эхо продолжили наши персонажи.
– Давай пожмем друг другу руки, и в дальний путь на долгие года, – Михаил Сидорыч запел было известный романс Вадима Козина, но остановился. Ему вдруг стало стыдно и неловко, как будто бы он запел не здесь, а на поминках. Ведь это их прошлое умирало для возрождения в новой жизни.
– Теперь по русскому обычаю нужно присесть на дорожку, – сказал Инсанахоров.
Все сели. Инсанахоров на диване, Руся подле Инсанахорова, Владимир Лукич подле Руси, Михаил Сидорыч подле Владимира Лукича, Роза Вольфовна подле Михаила Сидорыча. Все умолкли; все улыбались напряженно, и никто не знал, зачем он улыбается, каждому хотелось что-то сказать на прощанье, и каждый понимал, что в подобной обстановке можно сказать одну лишь пошлость. А пошлость, развязность, ерничанье – это самое гадкое, что только может быть в человеке!
Инсанахоров поднялся первый и перекрестился.
– Прощай, старая Германия, здравствуй, новая жизнь, – еле слышно выговорил он.
Раздались напутственные поцелуи, обещания писать, последние полусдавленные прощальные слова. У подъезда стояли Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Белая Роза, какой-то посторонний мастеровой в полосатом халате. Вдруг из-за угла вылетела машина «вольво» и с диким скрежетом тормозов, чуть не врезавшись в такси, остановилась.
Все ахнули, но из машины одним прыжком выскочил Николай Романович.
– Застал еще, слава богу! – воскликнул он. – Вот тебе, Русенька, наше последнее родительское благословение.
И, достав маленький образок, зашитый в бархатную сумочку, надел его на шею дочери, а также незаметно, как ему казалось, положил ей в карман толстую пачку зеленых долларов.
– А вы, а вы... – обратился он к Инсанахорову, но не смог закончить фразу, махнул рукой и заплакал, этот, в сущности, тоже очень хороший русский человек.
Руся зарыдала и стала целовать его руки. Инсанахоров – тоже.
– Ну, – сказал Николай Романович, отирая слезы, – с Богом! Смотри же, Руся, пиши нам. Авось где-нибудь и свидимся – хоть на том, хоть на этом свете. Поздравляем и желаем!
– Прощайте, папенька, Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Роза Вольфовна, посторонний мастеровой в полосатом халате. Здравствуй, Россия! – сказала Руся.
– Россия! – сказал Инсанахоров.
– Россия! – сказали Владимир Лукич, Михаил Сидорыч и Роза.
– Russland[13], – сказал посторонний мастеровой в полосатом халате.
XXXIV
Далее, к сожалению, все теряется в морозном тумане, и наше ясное повествование приобретает черты абсолютной размытости.
Вот, например, кто не видел Хельсинки в декабре, тому едва ли знакома вся несказанная прелесть этого волшебного города. Вечерняя чернота и суровость климата идут Хельсинки, как пестрое солнечное кружево весенних бульваров Парижу, как летняя дымка Лондону, как золото и пурпур осени древней, но вечно юной Москве. Подобно крепким спиртным напиткам, красота Хельсинки и волнует, и возбуждает желания; она томит и дразнит неопытные души, как обещание близкого, но несбыточного счастья, особенно если это души советских туристов, марширующих по улицам столицы Финляндии вдоль и поперек.
Все в Хельсинки темно, но освещено фонарями, все овеяно дыханием Балтики и все приветливо – особенно маленькие трактиры, особенно в районе порта, недаром один из них носит нежное и возвышенное женское имя «Клава». Громады билдингов и здания исторической застройки стоят легкие и чудесные, как сон молодого языческого бога. Есть что-то сказочное, пленительное в разбросанных там и сям, например на улице Кирьятуонтекиянкату, красных гранитных валунах, есть что-то демоническое в суровых скальных уступах, срывающихся в море, как персонажи Калевалы. «Хельсинки уже не тот, то ли дело было в старину, до Зимней войны, когда так весело звучала Сакиярви-полька и мужчины носили шляпы», – скажет вам иногда старожил города, но вы сразу же поймете, что этот простой, немногословный человек, пьющий вместе с вами пиво «Николай Синебрюхов», явно лукавит, скрывая за показной небрежностью истинный патриотизм и потаенную любовь к своей гордой отчизне Суоми.
Короче говоря, кто не видел Хельсинки, тот вообще мало что видел в жизни, если же, конечно, не сидел в это время в тюрьме. Даже наше скудное перо вполне способно передать очарование этого серебристого финского воздуха, этой улетающей и близкой дали, этого дивного сочленения изящнейших очертаний и тающих красок. Унылому пессимисту не для чего посещать Хельсинки: визит этот будет горек ему при мысли, что и Россия могла бы быть такой же, кабы не захватили ее в 1917 году красные хулиганы, но приятен этот город тому, в ком кипят еще силы, кто верит в Бога и в то, что Он не допустит дальнейших потоков крови, не позволит гранатам, бомбам и минам по-прежнему взрываться слева, справа, снизу и сверху. Эх, хороший город Хельсинки, и люди в нем замечательные – взять того же художника Самоли, телерепортера Рубена или того оживленного господина, который подарил автору «Накануне накануне» в вокзальном ресторане поздней ночью тяжелое пасхальное яйцо из настоящего финского гранита...
Но при чем здесь все это?
А при том, что Руся и Инсанахоров затерялись в морозном финском тумане. Они испытывали значительные затруднения с тем, чтобы прямиком попасть в бывший СССР. У Инсанахорова во время их переезда из Стокгольма на пароме «Силья-Лайн» исчез после его задушевной беседы с двумя финско-шведскими цыганами бумажник с деньгами и документами, а у Руси по-прежнему не было въездной советской визы, которую они беспечно надеялись добыть по блату или за умеренную мзду, учитывая репутацию Инсанахорова как народного героя.
Черты лица Руси немного изменились со дня их отъезда из Мюнхена, но выражение этих черт стало совсем другое, спокойное и удовлетворенное. Все тело ее расцвело, попышнело, заматерело, умножилось. У Инсанахорова, напротив, выражение лица осталось то же, и выглядел он вроде бы не так уж плохо, как после болезни, поправился, однако с ним продолжала происходить та странная метаморфоза, истоки которой заметила проницательная Анна Романовна. Он действительно стал меньше ростом, и теперь многие принимали его за сына Руси и, лишь приглядевшись к его бороде, делали заключение, что перед ними лилипут.
Без паспорта, в чужой стране... хорошо, что хоть денег у них, благодаря доброте Николая Романовича, было очень много, и они снимали роскошный номер в гостинице «Хоспиц», знаменитой тем, что здесь некогда жил немецкий паренек Матюша Руст, приземлившийся на Красной площади Москвы в своем спортивном самолете и оттянувший за это пару лет советской тюрьмы, но прославившийся во всем мире лет эдак на сто.
Они стояли на обледенелом берегу и глядели в сторону Свеаборга.
– Какое унылое место, – заметила Руся. – Как сильно дует с моря. Мне кажется, это слишком холодно для тебя.
– Холодно? – с горькой усмешкой возразил Инсанахоров. – Хорош бы я был русский, если бы холоду боялся, как француз или африканский студент, обучающийся в университете имени Патриса Лумумбы. Ведь она там, наша Родина, – прибавил он, вытянув руку по направлению к востоку. – Вот и тянет оттуда Сибирью.
Руся посмотрела в морскую даль, и ей на секунду почудилось, что там, в том неведомом пространстве, куда устремлена рука Инсанахорова, действительно можно различить среди зимней мглы и эту загадочную Россию, и эту таинственную Сибирь, где люди ездят на собаках и в любое время дня и года пьют спирт, который так и называется – «питьевой».
– Потерпи, – примирительно сказала она, ласково коснувшись его плеча. – Дядя Юкка говорит, что через день-другой все устроится.
– День-другой! – Инсанахоров в отчаянии хлопнул себя кулаком по коленке и вдруг настороженно спросил: – А ты уверена, что на него можно положиться?
– Еще бы! Ведь он друг нашего Евгения Анатольевича. Они вместе пьянствовали в Москве в годы застоя, когда там правил тиран Брежнев, читали, создавали и распространяли декадентские произведения, которые он переводил на финский язык... Ведь дядя Юкка как переводчик имеет в Финляндии столь же высокую репутацию, как и Роза Вольфовна в Германии...
– Признаюсь, я тоже хорошо знаю дядю Юкку и задал этот вопрос, чтобы укрепить твою уверенность в этом славном человеке. Более того, я был хорошо знаком с его первой и последней женой, гречанкой. Они дюже сильно любили друг друга, но потом она пырнула его ножом и возвратилась в Грецию. Я думаю, что они до сих пор друг друга любят, но... таковы причуды любви... – Он улыбнулся, слепил снежок и швырнул его так далеко, как только мог.