Меня отронит Марсельезия,
Как президентного царя!
Моя блестящая поэзия
Сверкнёт, как вешняя заря!
Париж и даже Полинезия
Вздрожат, мне славу воззаря!
Мой стих серебряно-брильянтовый
Живителен, как кислород.
"О гениальный! О талантливый!"
Мне возгремит хвалу народ.
И станет пить ликёр гранатовый
За мой ликующий восход.
Пусть на турнирах славоборчества
Стиха титаны и кроты
Берлинства, Лондонства, Нью-Йорчества
Меня сразить раскроют рты:
Я — я! Значенье эготворчества
Плод искушённой Красоты!
Псалмопения никогда не бывает много. Северянин ощущает Бога, Поэта дня, как он величает Его, хорошее соответствие в каждом сердце и в каждом взгляде! Он знает, что мы способны понимать друг друга. И в этом знании его гений и бессмертие, "плод искушённой Красоты". Он вхож к любому, он любим всеми, ведь это же не он один, но великая сила, которая объединяет нас в своём языке, нации и культуре.
Я — Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!
За дерзостный мой взлёт Бог возгордился мною,
Как перлом творчества, как лучшею мечтою,
Венцом своих забот, венцом своих тревог.
Я — Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!
Но Я Его люблю, как любит Он Меня:
Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!
И ныне я Его приветствую осанной!
Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,
И Я Его люблю, как любит Он Меня!
Меня вне Бога нет: мы двое — Эгобог.
Извечно мы божим, но нас не понимали.
О, человечество! в надсолнечной эмали
Начертаны слова, как упоенья вздох:
"Нет Бога вне Меня! Мы двое — Эгобог!"
Павший человек — гений зла. Не ступать ему более по благоуханным садам Эдема. Человек пренебрёг Богом. Мы все пренебрегаем Им. В надсолнечной эмали, бесполезной для людей слепых, начертаны слова о нас, о Боге, о гении. Оторваться от земли и пренебречь своим «я» ради Того, Кто бесконечно любит нас. Просто и неимоверно трудно. Просто и неимоверно трудно быть свободным от своего «я». Рука Бога протягивается сквозь небеса. Поэт — венец Его тревог; поэт — перл творчества высшего существа! "Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!" И павший человек не может не любить Его, осанной приветствуя Поэта дня.
"Для нас, принцев Песни, жизнь только средство для полёта: чем сильнее танцующий ударяет ногами землю, тем выше он поднимается. Чеканим ли мы свои стихи, как кубки, или пишем неясные, словно пьяные, песенки, мы всегда и прежде всего свободны и вовсе не желаем быть полезными" (Гумилёв). Лёгкость, изящество и самоуверенность. Игорь Северянин эпилогизирует свой, но не принадлежащий ему гений:
1
Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоён:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утверждён!
От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провёл.
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!
Я — год назад — сказал: "Я буду!"
Год отсверкал, и вот — я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а — месть.
"Я одинок в своей задаче!"
Прозренно я провозгласил.
Они пришли ко мне, кто зрячи,
И, дав восторг, не дали сил.
Нас стало четверо, но сила
Моя, единая, росла.
Она поддержки не просила
И не мужала от числа.
Она росла в своём единстве,
Самодержавна и горда,
И, в чаровом самоубийстве,
Шатнулась в мой шатёр орда…
От снегоскалого гипноза
Бежали двое в тлен болот;
У каждого в плече заноза,
Зане болезнен беглых взлёт.
Я их приветил: я умею
Приветить всё, — божи, Привет!
Лети, голубка, смело к змею!
Змея, обвей орла в ответ!
"Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…"
Выискивать в поэзии пошлость — занятие самоуничижительное и, по большей степени, не достойное. Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", не искал мест небанальных и утончённых — не банален и изысканно утончён был он сам. В его взгляде на вещи не вечное вещное представление о свете, но сам свет, который, единственный, свидетельствует нам о существовании вещей. Хочется подойти и дотронуться до этого, казалось бы, неосязаемого бытия, но не стоит спешить — едва дотронувшись, мы ощутим грубую реальность бесформенного. Увы, вещь оказывается совсем не той, какой мы её представляли себе и восторженно воспевали в стихах. Трагедия нашей жизни: как подойти самому и подвести остальных к таким «вещам» и посвящениям, как добро, красота и любовь. Они всегда вне нашей досягаемости. Возможно ли к ним прикоснуться рукой и ощутить нежданно явленную сущность?
"Крестьянин пашет, каменщик строит, священник молится, и судит судья. Что же делает поэт? Почему легко запоминаемыми стихами не изложит он условий произрастания различных злаков, почему отказывается сочинить новую «Дубинушку» или обсахаривать горькое лекарство религиозных тезисов? Почему только в минуты малодушия соглашается признать, что чувства добрые он лирой пробуждал? Разве нет места у поэта, всё равно, в обществе ли буржуазном, социал-демократическом или общине религиозной? Пусть замолчит Иоанн Дамаскин!" (Гумилёв).
Многие поколения мыслителей и поэтов пытаются прикоснуться к тому, чему посвятили жизнь, — свету доброму и бесконечному, миру старому и смешному. Так рождается искусство и литература. Можно бесконечно рассуждать о первичных и вторичных качествах, верить или не верить своим ушам и глазам, вспоминать и вновь забывать какие-то важные, как когда-то казалось, истины, но вещь, присутствуя здесь, рядом с нами, остаётся такой же бесконечно далёкой и недостижимой, как синева небес и отражение звёзд в ночном заливе. И совсем не важно, что синева небес — это цвет земного, тёмного в своей глубине, океана, а слабые маячки звёзд на воде — вряд ли тот самый свет, что пробивается к нам сквозь тысячи и миллионы парсеков. Можно только преклонить колени перед этой сказочной освещенностью вещного мира, соразмерностью нашего восприятия космическому миропорядку. Есть что-то непредсказуемое и не до конца понимаемое нами в каждом со-бытии, в постижении и озарении времени и пространства.
Мы обращаемся к тому, что вчера считалось понятным. Мы объявляем приговоры и полагаем правильным свой выбор — человек судит о вещах и вместе с тем о себе самом. Взгляд же поэта, в известной степени, лишён налёта того, что можно было бы назвать суждением-осуждением о вещах. И не столько потому, что взор его чист и не замутнён временем и обычаями, сколько потому, что поэт, как мастер, очищает его от мутности и царапин кантианских линз. Паладин зрит умом; это та самое великое искусство умозрения, когда вне всякой привязки к физике и астрономии, древние философы утверждали, что космос имеет круглую форму.
Увертюра
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо, остро!
Весь я в чём-то норвежском! Весь я в чём-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!
Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буеров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском — это пульс вечеров!
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы — в Нагасаки! Из Нью-Йорка — на Марс!
Происходит чудо. Будущие века звучат в этом "стрёкоте аэропланов" и "ветропросвисте экспрессов". Крылолёт буеров… Несомненна трагедия жизни. От неё не спасёт преодоление расстояний — "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка — на Марс". И сколь бы ни были велики наши скорости и возможности — "весь я в чём-то норвежском, весь я в чём-то испанском", двусмысленность — самая опасная и злая шутка, какую выкидывает над человеком время.
"Его головокружительный успех настолько запал в память, мифологизирует незадачливый читатель, — что и сейчас, десятилетия спустя, люди, даже не знающие стихов Игоря Северянина, знают нарицательное слово «северянинщина» — знак дешёвого успеха, гимназического обожания кумира, самодовольства. Слово вошло в язык" (А. Урбан).
Как скоро вошло, так скоро, стоить думать, и вышло. Мёртвые слова имеют действительно дурной запах. Поэт рождает язык: его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны, как герой. "Человеческая личность способна на бесконечное дробление, — Николай Гумилёв описывает различные ситуации общения. — Наши слова являются выраженьем лишь части нас, одного из наших ликов". Северянин бросает вызов условностям, но не отвергает ничего, что может нести свет, — даже площадь, на которой продажны и души.
Двусмысленная слава
Моя двусмысленная слава
Двусмысленна не потому,
Что я превознесён неправо,
Не по таланту своему,
А потому, что явный вызов
Условностям — в моих стихах
И ряд изысканных сюрпризов
В капризничающих словах.
Во мне выискивали пошлость,
Из виду упустив одно:
Ведь кто живописует площадь,
Тот пишет кистью площадной.
Бранили за смешенье стилей,
Хотя в смешенье-то и стиль!
Чем, чем меня не угостили!
Каких мне не дали «pastilles»!
Неразрешимые дилеммы
Я разрешал, презрев молву.
Мои двусмысленные темы
Двусмысленны по существу.
Пускай критический каноник
Меня не тянет в свой закон,
Ведь я лирический ироник:
Ирония — вот мой канон.
Поэт, видящий суть вещей, пожалуй, может только онеметь от восторга или иронизировать о тех вещах, о которых говорят остальные. Как выразить эту суть, передать это светозарное мироощущение? Слова стары, как мир, и как мир, они мертвы от привычности своей, от затёртости повседневного употребления. Так устроен язык и другого языка у нас нет. Как и куда идти дальше? Как выразить свою мысль? Один путь: оживить слово, и тогда поэт с тем же успехом, что и пророк, может приказать горе тронуться с места, и она тронется. Апостолы его веры — свидетели творческого действия мысли, которая совершается сама по себе, непосредственно в их присутствии. Другой: сыграть ноктюрн, создать новые и в незапятнанности своей живые интонации, в которых всё душа. Пусть мысль переживёт своё воплощение — стихи всегда рискуют умереть, ещё не родившись.
Nocturne
Месяц гладит камыши
Сквозь сирени шалаши…
Всё — душа, и ни души.
Всё — мечта, всё — божество,
Вечной тайны волшебство,
Вечной жизни торжество.
Лес — как сказочный камыш,
А камыш — как лес-малыш.
Тишь — как жизнь, и жизнь — как тишь.
Колыхается туман
Как мечты моей обман,
Как минувшего роман…
Как душиста, хороша
Белых яблонь пороша…
Ни души, и всё — душа!
Николай Степанович Гумилёв был необыкновенно строг в требовании чистоты русского языка. "Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала: "Это было страшно интересно!" Коля немедленно напал на меня и долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово «страшно» тут несовершенно неуместно", доставалось невестке. "Гения тьмы" со всеми его «ветропросвистами» и «крылолётами» строгий критик разоблачал:
"Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок за то, что если и наиболее разительно, то всё же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. То, что считается заслугой поэтов признанных, всегда вменяется в вину начинающим. Таковы традиции критики. Правда, в языке И. Северянина много новых слов, но приёмы словообразования у него не новы. Такие слова, как «офиалчен», «окалошить», «онездешниться», суть обычные глагольные формы, образованные от существительных и прилагательных. Их сколько угодно в обыденной речи. Если говорят «осенять» — то почему не говорить «окалошить»? Если «обессилеть» — то отчего не «онездешниться»? Жуковский в "Войне мышей и лягушек" сказал: "и надолго наш край был обезмышен". Слово «ручьиться» заимствовано Северяниным у Державина. Совершенно «футуристический» глагол «перекочкать» употреблён Языковым в послании к Гоголю.
Так же не ново соединение прилагательного с существительным в одно слово. И. Северянин говорит: «алогубы», «златополдень». Но такие слова, как «босоножка» и «Малороссия», произносим мы каждый день. Несколько более резким кажется соединение в одно слово сказуемого с дополнением: например, «сенокосить». Но возмущаться им могут лишь те, кто дал зарок никогда не говорить: «рукопожатие», "естествоиспытание".
Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. "Трижды овесеенный ребёнок", "звонко, душа, освирелься", "цилиндры солнцевеют" — всё это хорошо найдено.
Неологизмы И. Северянина позволяют ему с замечательной остротой выразить главное содержание его поэзии: чувство современности. Помимо того, что они часто передают понятия совершенно новые по существу, — сам этот поток непривычных слов и оборотов создаёт для читателя неожиданную иллюзию: ему кажется, что акт поэтического творчества совершается непосредственно в его присутствии. Но здесь же таится опасность: стихи Северянина рискуют устареть слишком быстро — в тот день, когда его неологизмы перестанут быть таковыми".
Увертюра к т. VIII
Весна моя! Ты с каждою весной
Всё дальше от меня — мне всё больнее…
И в ужасе молю я, цепенея:
Весна моя! Побудь ещё со мной!
Побудь ещё со мной, моя Весна,
Каких-нибудь два-три весенних года:
Я жизнь люблю! Мне дорога природа!
Весна моя! Душа моя юна!
Но чувствуя, что ты здесь ни при чём,
Что старости остановить не в силах
Ни я, ни ты, — последних лилий милых,
Весна моя, певец согрет лучом…
Взволнованный, я их беру в венок
Твои стихи, стихи моего детства
И юности, исполненные девства,
Из-под твоих, Весна, невинных ног.
Венок цветов — стихов наивный том
Дарю тому безвестному, кто любит
Меня всего, кто злобой не огрубит
Их нежности и примет их в свой дом.
Надменно презираемая мной,
Пусть Критика пройдёт в молчанье мимо,
Не осквернив насмешкой — серафима,
Зовущегося на земле Весной.
Эго, Трансцендентальное Эго пело устами серафима, зовущегося на земле Весной. Северянин не принадлежал к числу тех, кто мог разувериться и впасть в уныние. Даже в самой жуткой тоске по Родине, когда он многие годы не мог вернуться в Россию, он ощущал бессмертие творческого начала, своего эго, не подгоняемого под рамки картезианского "я мыслю". Эго объединяло его с той страной, которой нет, с тем языком, мажорным новатором которого он был и который, казалось, вместе со всеми его «ять», «златополднями» и «алогубами», уходил в небытие. Но именно Россия, та Россия, в которой светозарно и ореолочно пело Великое Я, Абсолютное Эго, та Россия, рыцарем, Суворовым которой он был с самого своего рождения со всеми своими новомодными ананасами и мимозами, была для него реальней, чем все прелести расцветшего на её месте советского новояза.
Мои похороны
Меня положат в гроб фарфоровый,
На ткань снежинок яблоновых,
И похоронят (…как Суворова…)
Меня, новейшего из новых.
Не повезут поэта лошади
Век даст мотор для катафалка.
На гроб букеты вы положите:
Мимоза, лилия, фиалка.
Под искры музыки оркестровой,
Под вздох изнеженной малины
Она, кого я так приветствовал,
Протрелит полонез Филины.
Всё будет весело и солнечно,
Осветит лица милосердье…
И светозарно, ореолочно
Согреет всех моё бессмертье!
Мысль расширяет границы бытия и множит действием формы.
"Я, носитель мысли великой, — открывал Гумилёв, — не могу, не могу умереть". Солнце поэзии неустанно восходит над Россией, и летят, летят журавли. Поэзия в стихах и слове, в мысли, живущей в стихах и слове. И поэт, мастер слова, на самом деле, использует его в качестве материала, использует только ради того великого, что оно таит в себе — вечную жизнь. Он чувствует мысль, он схватывает сам смысл — он умозрит. Он смотрит не на вещь и не в глаза вещи — на него обращён взор самого бессмертия, могучего Трансцендентального Эго, того самого Не-Я, перед властью которого "так бледна вещей в искусстве прикровенность" (Анненский).