Ключ-город - Аристов Владимир Павлович 4 стр.


Проснулся, когда в оконце порозовела слюда. Ополоснувши над лоханью лицо, отодвинул оконницу. В саду на молодой траве искрилась роса. В кустах сирени заливалась какая-то голосистая пичужка. На скамье под яблонькой увидал Онтониду. Встретились глазами. Онтонида вздрогнула, вскочила, задевая развевающимся летником кусты, торопливо пошла меж крыжовничных гряд.

Когда в церквах отошли обедни, Федор отправился бродить. В лазоревом небе (Федор подумал — будто Флоренция) ни облачка. Бревенчатые стены и надолбы крепости на той стороне реки под весенним солнцем выглядят новыми. На пустыре, близ старого скудельного двора у Ямской слободы, не протолкаться. У качель парни, посадские девки и женки. Сермяги вперемешку с зелеными, алыми, синими кафтанами и зипунами. На женщинах цветистые летники и расшитые ярко холщевые телогреи.

Из переулка с криком и гамом вывалились ряженые скоморохи, ударили в бубны, задудели в дуды, засвистели в сопели. Глумцы в расписных харях выскочили наперед с прибаутками, сзывали народ.

— Эй вы, схожая братия, сапожники, пирожники, кузнецы, карманные тяглецы, женки и мужики, умные и дураки, волоките веселым гроши. У кого брюхо пустое — потешим, у кого спина бита — утешим.

Со всех сторон повалил народ глядеть на скоморошье позорище. Ряженый в кику и раскрашенную бабью личину лицедей изображал купеческую женку, поджидавшую в светлице любовника. Подобрался не любовник — подьячий, холщовый кафтан, на поясе чернильница с песочницей, харя перемазана чернилами («ненароком, — пояснял скоморох-смехотворец, — забрел крапивное семя в купчинову хоромину ябеду настрочить»). Подьячий, облапив женку, норовил повалить. Появился купчина, дубиной охаживал и женку и подьячего.

В толпе купчину подбадривали:

— Во! во! подбавь!

— Ищо, ищо крапивному семени!

— Хо! хо! Лупи ябеду!

— И женке!

— Обошел мужик женку дубовым корешком!

У женки вывалилась набитая под одежду пакля.

Из толпы кричали:

— Он те жир сбил!

— Не будешь с крапивным семенем блудить!

Скоморох сбросил бабью личину и, поклонившись народу на четыре стороны, пошел с колпаком собирать даяния.

Красномордый детина — в черной однорядке, из-под суконной скуфьи торчат рыжие космы — сердито сплюнул:

— Бог вещает: приидите ко мне вси — и не един не двинется, храмы господни пусты стоят, а диавол заречет сбор — и многи обретутся охотники.

Вокруг красномордого зашумели:

— Не плюйся, диакон!

— Очи завидущие!

Дьякона вытолкали из толпы. Толкали с опаской, чтобы не сбить скуфью. Не то наживешь беды, — нещадно располосует заплечный мастер спину кнутом на торгу, а то и пальцы отсекут за посрамление духовного чина.

Румяный парень дважды гулко треснул дьякона в спину:

— Вот тебе село да вотчина, жадюга, чтоб тебя вело да корчило!

Дьякон поплелся прочь отплевываясь. Федор не стал смотреть дальше на скоморошье позорище. Направился к Днепровскому мосту. Обещал Дедевшину быть на пирушке, потолковать за чаркой.

У моста сидели в ряд нищие-калики, вопили, трясли лохмотьями, протягивали шелудивые обрубки.

— Подай, мастер!

— Мне татаровья ногу отсекли!

— В полонном терпении у ливонцев безмерно страдал!

Федор подал кое-кому из калик.

На полугорьи мастер остановился: в голубом небе белыми хлопьями носились голуби. Золотом горели медные главы на соборе Богородицы. По склонам холмов и в оврагах бурым стадом лепились курные избы с дерновыми крышами. Великолепие храма рядом с курными избами вызвало в сердце боль.

Двенадцать лет назад, вернувшись в Москву из-за рубежа, Федор подал в приказ челобитную, просил дозволения жить на Руси. Приказный дьяк, приняв бумагу, велел идти на митрополичий двор. На митрополичьем был допрос. Протопоп Ерема, ероша дикую бороду, спрашивал: не прельщался ли мастер, живя в чужих землях, проклятой папежской ересью, блюл ли посты. Заставлял Федора креститься по-православному. Расспросив, грамоты в приказ не дал: «В вере истинной не тверд», велел приходить в другой раз. Федор снес протопопице шелковый плат, протопопу — денег пять алтын, и тотчас же получил грамоту и наказ явиться к митрополиту.

Митрополит поручал Коню строить церкви. Присматривать за мастером владыко митрополит велел тому же протопопу Ереме. Когда Федор приносил чертеж, протопоп косил на мастера пьяными глазами, тыча пальцем в чертеж, спрашивал — не будет ли храм походить на поганое папежское или люторское капище. Потыкав, бубнил о древнем благочестии: храмы должно ставить по византийскому обычаю — оконца малые, краски потемнее, чтобы не о суетном думали православные за молитвой, но о страшном христовом судилище и адовых муках.

За работу Федора хвалили, но платили скудно, если возражал, — помня недавний выезд из-за рубежа, — упрекали шатостию в вере, обзывали латынщиком.

В строении церквей Федор достиг большого искусства. Но не о том думалось ему в скитаниях на чужбине. Он мечтал о каменных палатах и общественных зданиях, которые, украсив Москву, сделают ее прекраснее Флоренции и Рима.

Строил он церкви неохотно, и когда строил, часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: «Не в храмах, златокумирнях идольских, дух божий обитает, но в сердцах человеческих, и дух тот — разум, отличающий человеков от бессловесных тварей».

Эти слова Федор вспомнил и сейчас. Мастер вздохнул. Стал неторопливо подниматься на гору.

8

Ондрей Дедевшин жил в старом городе. От Облонья вниз, к Родницкому оврагу и Пятницкому концу тянулись осадные дворы детей боярских и дворян. Помещики жили в поместьях и съезжались в город со скарбом и домочадцами, когда поднималась Литва и бирючи сзывали служилых и черных людей в город садиться в осаду.

У хозяев побогаче жили во дворах для обережения задворные мужики, кормившиеся — кто ремеслом, кто торговлей по мелочи, у кого победнее — дворы до времени стояли заколоченными.

Федор отыскал дедевшинский двор, тесный, с прогнившим заметом. Сквозь бурый прошлогодний бурьян буйно пробивались молодые лопухи. Замшелый дед отогнал кинувшегося навстречу мастеру лохматого пса, пошел впереди гостя к хоромам. Хоромы — у другого мужика изба краше. Плахи у крыльца прогнили, венцы перекосились, в красном оконце продранная слюда затянута пузырем. В сенях дед кашлянул, стукнув в обитую рогожей дверь, скрипучим голосом пробормотал:

— Господи Иисусе Христе сыне божий!

Дверь, взвизгнув, отворилась. Впуская Федора в хоромину, Дедевшин сердито метнул на деда глазами:

— Сколько раз, Онтон, говорено входить без молитвы и аминя.

— То правда, правда, кормилец, говорено, да батюшка твой покойный меня, холопа, иному учил, прости Христа ради, обыкнуть не могу.

Хоромина внутри наряжена небогато. Стол, пустой поставец, скрыня, на лавках вытершиеся полавники.

Дедевшин посмотрел на Федора, усмехнулся в щеголеватую бороду:

— Не красна изба углами, мастер, красна пирогами, а пироги печь девка Овдотька горазда.

Подвел Федора к сидевшему на лавке светлоусому человеку в желтом кунтуше.

— Из Кракова торговый человек Людоговский Крыштоф, о нем тебе не единожды говорил.

Светлоусый привстал, прижал к груди тонкие пальцы в золотых перстеньках. Приятным голосом сказал:

— Бардзо радый, что удостоился видеть великого муроля, о коем от пана Андрия наслышан немало.

Пришла бойкая девка, брови наведены до переносицы, щеки горят жаром, стала собирать на стол. Дедевшин, точно оправдываясь, сказал:

— Хозяйка в поместьишке осталась, мужиков семь дворов, да и те без хозяйского глаза вконец заворуются.

Купец сощурился на размалеванную девку:

— Пан Андрий во вдовстве не бардзо страждет!

Дедевшин придвинул гостям серебряные чары, себе взял оловянный достаканец. Федор подумал: «Скудно дворянин живет». На чарке прочитал резаную по ободку памятную вязь: «Девичьего монастыря игумения Малания челом ударила». Посмотрел на красивое лицо Дедевшина, чуть крапленную серебром смоляную бороду. «За бороду, лицо белое да другое что била игумения челом».

Ондрея Дедевшина Федор впервые увидал, когда возвращался из-за рубежа на Русь. Дедевшин был послан в Литву с детьми боярскими сопровождать русских послов на посольский съезд. Дедевшин восхищался зарубежными порядками, а более всего шляхетскими вольностями. На слова Федора, что в Литве воля только панам да шляхте, а черным людям житье горше, чем на Руси, отмахивался: «Были бы дворяне да дети боярские в чести, а черным мужикам на лучших робить, — так от века положено». За двенадцать лет, что прошли с тех пор, Дедевшин лицом изменился мало, помнил только Федор, не было тогда серебра в смоляной бороде дворянина, но по-прежнему такой же кряжистый, румяноликий.

Неустройству дедевшинского жилья Федор не удивился. В приказной избе как-то слышал разговор дьяков: Ондрюшка Дедевшин прежде по выбору служил, ныне охудал. А охудал потому, что вина заморские да кафтаны дорогие не в меру возлюбил. В долгу — что в шелку. Духовскому игумену повинен двадцать рублев да троицкому двадцать. Закладной же монахи не взяли, плакали теперь у молельщиков денежки.

Девка принесла пироги, поставила блюда с жареной яловичиной. Дедевшин налил гостям вина из оловянного кувшина, хлопнул девку ладонью.

— Все, Овдотька, что есть в печи, на стол мечи, для гостей не жалей.

Пили вино, мед смородинный, мед малиновый. Крыштоф рассказывал о Польше, о немецком городе Амбурге, жаловался, что польским купцам, кроме самых больших, кому царь позволит, — нет проезда в Москву, а указано товары продавать в Смоленске, и от того купцы терпят убытки. Был он сведущ не только в торговле, но и во многом другом, а более всего в военном деле. Хвалил итальянских инженеров, приглашенных королем Сигизмундом строить крепости и обучать строительному делу королевских людей.

Из рассказов Крыштофа Федор не проронил ни слова. От меда и вина кружилась голова. Вспомнил мастер и протопопа Ерему, испытывавшего его твердость в христианской вере, и бояр, спесиво взиравших на облатынившегося мастера, и многое другое. Заныла старая обида, что вот уже десять лет носит в сердце.

Затуманившимися глазами смотрел Федор на сухощавое лицо купца. Не демон ли искуситель лисовидный человек в желтом кунтуше, не прелестник ли, соблазняющий его видениями молодости? Не сбылась дерзновенная мечта мастера, — обучивши каменному делу русских людей, превратить Москву в город прекраснейший. Поставит Федор в Смоленске каменный город, будут удивляться люди грозным башням и красоте саженных зубцов на неприступных стенах, а за каменными стенами — черные избы, теснота, смрад. Не бросить ли все, не уйти ли опять в чужие земли от воющих калик, подъяремных мужиков, спесивых бояр и лихоимных дьяков?

Крыштоф отпил меду, причмокнул:

— В Смоленске паны приветнее, але в Москве. В Москве иноземцев погаными чтут, за один стол с иноземцем московский пан не сядет.

Дедевшин сказал:

— В Смоленске иноземцы не в диво. В стародавние годы привыкли смоляне купчин и немецких, и готских, и Литовских видеть, и породниться с иноземцем в грех не ставят.

Купец покивал усами:

— То правда, пан Андрий. — И опять перевел речь на строение крепости. Все было любопытно купцу — и какой высоты будут в Смоленске башни и стены, и сколько думают бояре и мастер можно поставить в крепости пушек, и многое другое.

Входила и выходила девка Овдотька, два раза наполняла медом кувшины. Потом все заволокло туманом. Точно в полусне видел Конь прижатые к желтому кунтушу тонкие пальцы в золотых перстеньках и никлые усы Крыштофа, клявшегося в вечной дружбе великому муролю, и смоляную с серебром бородку хозяина, облапившего на коленях девку Овдотьку.

9

Расписные слюдяные оконца задней хоромины государева двора у Облонья прикрыты плотно. Но как ни запирайся, черемуховый дух лезет из сада в нежилую хоромину, мешается с запахом плесени и тления.

На лавке сидят бояре-воеводы — Катырев-Ростовский с Ромодановским и князь Звенигородский с Безобразовым. На стульце, крытом красной кожей, — Борис Федорович Годунов. У стульца стоит дьяк Нечай Перфирьев, борода расчесана надвое, смазанные олеем волосы лоснятся. Растопырив на коленях пальцы, бояре слушали Годунова. Мысль у всех одна: «Велеречив и многомудр боярин Борис Федорович, даром что бескнижен, аза от буки не различит».

Перебирая кипарисовые четки — подарок греческого патриарха, — Годунов говорил:

— А более же всего, бояре, опасайтесь, чтобы чертеж и городовые росписи литовским лазутчикам не стали ведомы. Король Жигимонт давно часу не дождется, когда бы мир с Русью порушить. Ныне, когда начали мы с божьей помощью ставить в Смоленске каменный город, король усерднее станет прицепы к раздору искать. А ты, Михайло Петрович, — Годунов обратил лицо к Катыреву-Ростовскому, — лазутчиков за рубеж посылай чаще. Пусть те лазутчики, переведываясь с тамошними нашими сходниками, приносят вести про королевские дела. А какие вести лазутчики принесут, не мешкая отписывай нам. Казны для лазутчего дела не жалей. От того дела будет немалая польза. Чуешь, боярин?

— Чую, Борис Федорович!

— А буде объявятся из-за рубежа переветники из жигимонтовых людей, таких ты привечай да объявляй: великий-де государь Федор Иванович отъезжих королевских людей жалует поместьями и казною. Лазутчикам наказывай разведать, отчего те переветники сошли, не подосланы ли ради злого умысла королем. За деловыми людишками приглядывай крепко, более всего за севрюками, мужики буйные. А чтоб деловые людишки гили[8] воровским своим обычаем не заводили, поставь меж ними верных мужиков. Будешь про всякие воровские заводы ведать во благовремение.

Годунов повернулся к Звенигородскому:

— А тебе, Василий Ондреевич, быть в трудах неустанно. Запасы готовь неослабно, чтобы по осени, как дороги учинятся непроезжи, мешкоты в городовом деле не было. Ставить стены и башни, как в чертеже указано, и крепко, и государевой казне не убыточно. За мастером Федькой приглядывай, деловым мужикам Федька поноровщик ведомый.

Звенигородский приподнялся, колыхнул брюхом, длинно вздохнул:

— Бью челом, боярин Борис Федорович, вели другого мастера прислать, с Федькой сладу нет, дерзок, на всякое слово перечит. От латынской его мудрости не чаю добра.

Годунов досадливо махнул холеной рукой:

— Сядь, Василий Ондреевич. Веры Федька христианской и к ереси латынской не падок, о том на патриаршем дворе дознано. Что Федька каменному делу в чужих краях обучился, то нам на пользу, московские мастеришки каменного городового дела не разумеют, иноземных государи на Русь не отпускают.

Во дворе послышался говор многих голосов. Годунов кивнул Перфирьеву:

— Выдь, дьяче, — кто и пошто расшумелись.

Перфирьев вышел и скоро вернулся:

— Дети боярские, боярин Борис Федорович, прибрели, бьют челом перед твои очи допустить.

Годунов поднялся:

— Чините, бояре, как наказано. — К Звенигородскому: — Вели мастеришке Федьке завтра, как обедня отойдет, у нас быть.

Бояре по одному выходили из хоромины, брели через двор, между надворных изб, к воротам. У крыльца толпой стояли дети боярские, человек двадцать. Глядели хмуро, боярам поклон отдавали неохотно.

Годунов вышел на крыльцо. В меру дороден, лицо белое, на голове соболий колпак, козырь на кафтане золотного бархата сажен дорогим камением.

Дети боярские сорвали колпаки, до земли поклонились царскому шурину; приоткрыв рты, замерли ослепленные сиянием золота и самоцветов на бояриновом кафтане. Годунов любил, когда люди удивлялись его богатым одеждам. Стоял на крыльце, опираясь на дорогой посох, приветливо щурился. Ласково спросил:

— На чем бьете челом, служилые люди?

Дети боярские ожили, затрясли бородами, вразброд завопили:

— Смилуйся, отец наш, боярин Борис Федорович!

— Охти нам!

— Яви свою милость!

Годунов легонько пристукнул посохом:

— Не голосите разом, в толк не возьму, о чем вопите.

Назад Дальше