Смерть лесничего - Клех Игорь Юрьевич 5 стр.


Из песни слов не выкинешь – таков был строй мыслей молодого

Юрьева полвека спустя после тех волнующих событий. Перманентному вчерашнему анархисту, а может, анархо-синдикалисту, всерьез казалось, что искусство авангарда, будто нарисованный на стене от руки кобелек, способно оплодотворить огромную жизнеподобную суку народа, пробудить в его косной массе способность воображения. Тот смышленый обособленный паренек, которому он давал читать книжки Бабеля – а также Булгакова, Олеши, Хармса,

Кафки,- исправно все прочитывал и возвращал, на уроках старался, на переменках отмалчивался и вырос в киномеханика с преузким лбом, сновавшего по городу в поисках приработка и от случая к случаю его находившего. То подростковое чтение осталось непроясненным и смутным эпизодом школьных лет, вскоре забытым за ненадобностью. Как позабылись и те последние в четверти уроки, на которых стоял гомерический хохот и классы помирали поочередно со смеху от новелл Зощенко, Хармса, Жванецкого. Прибегала посланная директором завуч-математичка с заячьей губой, умевшая, кстати, преискусно составлять расписание уроков на полугодие, отмечая и поощряя учителей отсутствием в их расписании “окон” и порицая и наказывая неугодных их изобилием, на голубом глазу навешивая весь их остаток на “доезжающих”, чтоб тем не казалась жизнь сахаром. Она картинно застывала всякий раз в распахнутых дверях, но что плохого в том, что дети смеются, когда учитель на месте, а оценки в табелях уже проставлены? – ей ничего не оставалось, как, не очень уверенно самой изобразив подобие улыбки, прикрыть за собой дверь. Интересно было бы знать – не считая безудержной ржачки,- застряло ли что-то в головах его учеников от остальных уроков? С мясом вырванный знаменитый вопрос, фраза, строчка стихов? Или хотя бы имя – скажем,

Потрясателя англичан с копьем наперевес? Но что им павшие англичане? И не довольно ли праздных вопросов?

Пока поздней осенью того года в одном из его классов не произошло нечто трудновообразимое. Озимый посев молодого учителя дал непредвиденные всходы еще до наступления холодов. Маруся

Богуславская, дебильная ученица девятого класса, наслушавшись пьес и романов, прочитанных им вслух на уроках, написала сочинение по русской литературе.

Директорская невестка, классная руководительница Марусиного класса, еще в начале учебного года предупреждала Юрьева, что ему не стоит тратить на Марусю время, поднимая ее отвечать, поскольку ни на один вопрос она еще никому никогда не ответила.

Она бессловесная сирота, живет одна с бабкой в хате с земляным полом. Ее, как рассаду, пересаживают из класса в класс, выводя тройки за четверть и за год, сидит она за первой партой у стены, никому не мешает, глядишь, что-то и услышит, все лучше, чем в разваливающейся хате с сырым земляным полом,- жалко их со старухой, никого у них нет, некому о них позаботиться.

Девочка действительно была заторможенная, стеснительная, с опущенным взглядом, ровно, как тень, переползающим по предметам, оказавшимся в поле зрения. Поэтому для Юрьева полной неожиданностью было, взявшись однажды вечером за проверку сочинений, наткнуться на сданную вместе с другими также Марусину тонкую ученическую тетрадь. Маруся, оказывается, вела записи!

Поначалу вялые: дата, ниже – “Классная работа”, тема урока, винегрет из названий и имен персонажей в собственной орфографии, малопонятные обрывки учительских фраз и слов. И вдруг – сочинение по “Грозе” Островского: набожная и мечтательная

Катерина, кругом нравы скотного двора, проснувшееся чувство, конфликт, речка, суицид. То был путаный и фрагментарный пересказ фабулы, точнее, его попытка,- угарный поток сознания, где все нити были оборваны и смотаны без знаков препинания в клубок, уместившийся на пространстве одного большого абзаца. Какое письмо конармейца из бабелевского рассказа? Какие Беккет с

Джойсом?! – ни одному модернисту в литературе такое ионеско даже не снилось. Рафинированные хармсовские “Случаи” проглядывали из-за Марусиного сочинения, будто отражаясь в треснутом зеркальце, ее письмо заголяло стилизаторский характер фолкнеровского повествования в лучшей части лучшего из его романов и возвращало к первоисточнику, обозначенному божественным Шекспиром,- “повести, рассказанной идиотом, полной… саунда и фурий”.

На следующий же день Юрьев побежал по городу. То было время завязи и вызревания нескольких местных артистических школ, впоследствии рассосавшихся, ушедших в рассеяние или увядших, но, возможно, просто время полового цветения генерации в отчасти парниковых условиях. Друзья и знакомые Юрьева один за другим в течение недели посходили с ума от Маруси, как в другие времена сходили от Черубины де Габриак. Теперь то, что происходило в его школе, было важнее и интереснее всего, вместе взятого, что мог предложить в этом отношении город, еще несущий на себе следы, а больше шрамы, специфического, чудаковатого центральноевропейского сумасшествия: старые польки в шляпках с вуальками и прибамбасами и невероятным количеством кошек в квартирах, трубачи, скрипачи и уличные художники, хиппи, кухонные и подвальные проповедники, нищие, читающие навзрыд стихи в трамваях,- дурдома были переполнены,- все они, вся их порода систематическим образом отлавливалась и изводилась брежневской милицией. Живописная несерьезность в той стране почиталась правонарушением и преследовалась наравне с аполитичностью, не говоря уже о более серьезных прегрешениях.

Так кем-то было задумано.

Конечно, Юрьеву захотелось побольше разузнать о своей ученице.

Поскольку узнать что-либо от нее самой представлялось затруднительным, оставалось положиться на агентурные сведения, в просторечии – сплетни. Классная руководительница отвечала на юрьевские расспросы со смущенным смешком. Как оказалось, в хате с Марусей и бабкой этим летом жил сорокалетний контуженый плотник Иван, пришедший в село на заработки и подрядившийся залатать давно прохудившуюся крышу их хаты. Под это обещание бабка и впустила его в дом. Уже к концу лета односельчане заподозрили неладное – денег у бабки не было совсем, и рассчитаться с плотником она могла разве что телом внучки.

Директорская невестка перед началом учебного года наведалась к ним в хату. Маруся сидела в сторонке на краю кровати. Бабка и

Иван все отрицали. Директор во избежание неприятностей решил отчислить дебильную ученицу, выдав ей на руки справку об окончании восьмилетней школы. Таким образом он умывал руки. Тем не менее как парторг совхоза он послал к ним участкового.

Участковый милиционер тоже не захотел неприятностей. Дело замяли. Участковый пригрозил Ивану статьей, и тот убрался из села восвояси, назад в Карпаты, откуда пришел, так и не успев приступить к починке крыши. Но перед отъездом он написал и сам занес директору школы письмо, отчасти официальное. В нем доводилось до директорского сведения, что невзирая на большую разницу в возрасте он полюбил ученицу Марию Богуславскую, отчисленную недавно из их школы, и по достижении ею совершеннолетия твердо намерен сочетаться с ней законным браком.

До того срока и для ее же пользы он покидает ее, оставляя за собой право изредка навещать сироту. А поскольку он желал бы, чтобы его избранница находилась на высоте современного среднего образования, то он просит руководство школы и даже настаивает, чтобы оно предоставило его будущей жене возможность закончить десятилетку. Внизу стояли дата и подпись: “Князь Щек”.

Кий, Хорив, Щек и сестра их Лыбедь! Плотник не просто оказался контуженым – как он говорил, в шахтном забое,- но контуженным что называется в полную голову! Как бы там ни было -неизвестно, на чем поладили Иван с директором и какие тот ему дал заверения,- но слово свое он держал и на протяжении всей первой четверти в селе не появлялся. Марусина бабка поплакала перед началом занятий и попричитала в учительской, затем в кабинете директора, и Марусе разрешили вернуться за парту. Так она оказалась в девятом классе.

От узнанного у Юрьева голова шла кругом: несовершеннолетняя

Мария и плотник, приходящий издалека, спустившийся с гор, чтоб взять ее в жены, дебилка и “князь”. Ему непременно захотелось увидеть и, если повезет, сфотографировать эту странную пару.

Вот, значит, где источник Марусиного письма, вот в какой ситуации и в каком состоянии она вошла в контакт с русской классикой, слушая пересказ сюжетов и чтение отдельных фрагментов и глав! Все смешалось и спуталось в ее бедной вытянутой головке!

Проснувшееся в ней женское, взволновавшее все ее естество, пробудившее от спячки ее ум, пробило завесу морока и апатии, в которые было окунуто ее сознание. Литературных героев, их переживания она примеряла теперь на себя, душой отбирая только то, что ей годилось и что могло пойти в топку ее смятенных чувств. Внешне она оставалась совершенно невозмутимой, глаза ее ничуть не потемнели, не наполнились живостью и блеском или влагой, хотя бы животного свойства,- напротив, взгляд ее застенчиво опустился долу. Иногда в уголках ее губ Юрьеву мерещилась летучая тень той ни на что не похожей улыбки, какой женщины улыбаются своим тайным мыслям.

Следующее сочинение Марии его просто потрясло. Хозяйской, не ведающей сомнений рукой она перекроила сюжет “Отцов и детей”.

Главной героиней его становилась социально близкая ей Фенечка.

Это была история ее трагической любви к Базарову, прошляпленной русским писателем. Какой к лешему Павел Петрович Кирсанов, какая

Одинцова, какие нигилисты?! История любви служанки к барину, возможно, князю, в любом случае, принцу,- вот что это был за роман, “вчитанный” ею в тургеневский. С полным основанием его можно было бы назвать так: “Фенечка”.

“Сочинение.

Базаров человек с умным мнением. Его очень полюбила Фенечка.

Когда она призналась ему в любви он очень был рад ей. Фенечка это молодая женщина которая влюбилась в Базарова. Когда он ее поцеловал в губы она была спокойна. Базаров очень понравился ей.

Фенечка приехала к нему в дом. В доме был Базаров. Она очень обрадовалась и обняла его своими руками за шею. Она была рада что он ее любит и не забывает о ней. Базаров относился к Фенечке хорошо и она тоже хорошо. Фенечка любила очень его. Базаров думал что она его не любит. В доме у Базаровых был беспорядок.

Фенечка была очень хорошая Базаров зато ее полюбил. Взгляд

Базарова был очень спокойным. Базаров думал что он будет на ней женится. Базаров умер а она повесилась. Базаров был нигилист а она была простая женщина которая была спокойна о нем и очень рада. Фенечка думал оженится на нем но такое получилось что она не оженилась с ним. Фенечка очень любила Базарова. Базаров попадает в беду и забывает о ней”.

За оба сочинения, это и по “Грозе”, Юрьев поставил Марусе первые в ее жизни четверки. Когда он перенес оценки в классный журнал, к нему подошли по очереди Марусина классная руководительница, затем бесцветная преподавательница украинского языка и литературы, уязвленная тем, что на ее уроках Марусина тетрадь оставалась по-прежнему девственно чиста, и наконец жена директора, вхожая во все, что происходило в школе и ее окрестностях, и полагавшая за собой редкое сочетание огромного житейского опыта с педагогическим талантом, а следовательно,

“право имевшая”. Ее влияние в школе, а тем более в селе, имело характер скорее психического давления, чем реальной власти, поскольку для своего номенклатурного мужа она давно была как кость в горле. Он старался даже не глядеть в ее сторону, сохраняя на людях подчеркнутую корректность – на свой лад, как все здесь, то есть вынужденно обращаясь к ней, водил глазами по стене за ее спиной. Партийный дятел и оплывшая невостребованная сирена – семейного дуэта из них не вышло. Еще и потому оба были сладострастниками власти, мучениками и соперниками, старательно блюдущими свои права и территории.

Наставления Юрьев пропустил мимо ушей. Остальные учителя предпочли до поры не вмешиваться: ну поставил молодой неопытный учитель четверку дурочке за неожиданное прилежание – и ладно, система отметок от этого не рухнет. На взгляд Юрьева, Маруся, конечно, заслуживала высшего балла, но Юрьеву не хотелось до поры дразнить чудище наробраза, вступая в конфликт с системой по пустякам. Ему попросту не дали бы продолжить полевые наблюдения.

Четверка была временным компромиссом на том поле сражения, каким являлась ничего не подозревающая Маруся.

Тем временем Юрьев принялся возить с собой громоздкий фотоаппарат с подпружиненным зеркальцем, срывающимся при спуске с таким стуком, словно это был отпущенный нож гильотины. Он стал снимать им на переменах и после занятий все подряд, поскольку не сомневался, что место событий в разворачивании любого сюжета играет далеко не последнюю роль.

Этот край казался ему до такой степени позабытым Богом, вытесненным на задворки, наказанным и поставленным в угол, что он не понимал, как жители его могут не уповать и не дожидаться прихода Спасителя со дня на день – не дожидаться хотя бы ангелов во сне, которые, склонившись, могли бы нашептать на ухо: “Нам все известно, надо немного потерпеть, мы на твоей стороне, все кончится хорошо…” -или если не их, то на худой конец посланного небом избавителя от такой жизни. Подобные мысли двадцать лет спустя могли показаться Юрьеву смешными, если бы и теперь в них, тогдашних, не проглядывала неотменимая правда чувства.

Незадолго перед началом последней мировой войны где-то здесь, в одном из ближних районов, под Судовой Вишней, отмечен был последний по времени случай стигматизма, определивший заодно восточную границу его распространения. У девицы Насти ВолошЂин на ладонях, на ступнях и под сердцем раскрылись тогда бутонами раны Христовы. Позднее, на излете советской империи, в другом, отдаленном и глухом, районе прогремело “грушевское чудо” – случай массового видения Богородицы, что в один голос было опровергнуто партийной прессой, а само село оцеплено милицией.

Где-то в промежутке между этими двумя локальными сенсациями, ближе ко второй из них, и уместилась нелепая история дебильной школьницы Марии и карпатского плотника. Никем из ее свидетелей не была она воспринята провиденциально, за исключением, может быть, Юрьева.

На школьном дворе он фотографировал Марусю, прислонившуюся спиной к стволу безлиственного дерева, с опущенным взглядом и тяжелым портфелем дожидавшуюся жениха, что придет за ней и отведет домой. Снимал на черно-белую крупнозернистую пленку угрюмую молочарню, прикинувшуюся школой. Кое-кого из учителей с неизменно напряженными в кадре лицами. Спившегося, вороватого повара школьной столовой – с половником и в грязно-белом колпаке. Сделал коллекцию фотопортретов приветливых, отзывчивых даунов и всегда жизнерадостных двоечников – ветреных детей природы, чье настроение не в состоянии были надолго испортить ни скверные отметки, ни непогода. Юрьев фотографировал тоскливые и голые ландшафты вокруг села, пустынный отрезок шоссе, ведущего к кольцевой дороге, сваленные горой в углу школьного двора переломанные, разбитые парты, трехногий комод на чьем-то огороде посреди желтеющих неубранных тыкв, себя в галстуке, раздвинув локти торчащего из квадратного люка на скате школьной крыши и оттуда пялящегося зачем-то в небо. Снял бы и чудовищные, размером с кофейные блюдца, поросшие волосом сосцы телевизионщицы, да кто-то помешал. На этом неотснятом кадре его память запнулась, начала сбоить и пошла дальше листать воспоминания вне всякой связи, будто подчинившись их собственной гипнотической воле и выбору.

Взрыв прогремел в школе, и, когда все повысыпали из здания, сгрудившихся на дворе школьников и учителей обволок тяжелый, едкий запах химии, смерти, битого стекла. Молоденький лаборант собирался развести в огромной бутыли серную кислоту до нужной концентрации, но перепутал и позабыл, что во что следует вливать. Взрывом высадило окно. Кто-то из проходивших в это время мимо школы по дороге успел даже увидеть, как облизнулись в оконном проеме языки пламени, однако были тут же удушены повалившими белыми клубами пара. Когда примерно через час прибыла машина “Скорой помощи”, лаборанта вывели под руки на школьное крыльцо с головой, замотанной мокрыми вафельными полотенцами, с руками, поеденными глубокими язвами, на одной из которых уже отсутствовало несколько пальцев. Самый завидный жених на селе до злополучного взрыва, он находился в состоянии шока. Летописцы, описывавшие связь событий и наступление любых перемен по принципу “вдруг”, знали толк в своем деле и понимали природу жизненных явлений. Так же вдруг и внезапно Юрьеву припомнился мрачный человечек, едва видневшийся из-за университетской кафедры, обескураженный навсегда собственным предметом, целый семестр читавший зачем-то на филфаке курс техники безопасности, словно поехавшая мозгами Шехерезада с тысячами историй в жанре производственного черного юмора.

Назад Дальше