Калугадва - Савичев Максим Александрович 5 стр.


Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком.

Сытный рынок – это торговые ряды конца века с большими деревянными козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для продуктовых подвод.

Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой, катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто, шерстяную кепку и очки.

Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел. Глохло. Опять заводил.

Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков, потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы, Расстанная, затем срезал по

Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых бараков.

Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо.

Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и фанерными ширмами.

Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей: «Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!» То же самое потом слышал и Женечка: «Не будешь меня слушаться… вон, вон он на мотоцикле едет!»

Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной, и действительно там шел праздник

Девятого мая, украшенный флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис

Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала. «Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!» – доносился с кухни крик бабки.

Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали.

Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза сложенными козырьком ладонями.

– Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет.

– Это точно.

– Что наблюдаем, товарищи? – Борис Платонович глушит двигатель, слезает с мотоцикла, поправляет пиджак.

– Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный бой обозреваем, наших, так сказать, соколов.

– Дело хорошее.- Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит.

К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями, газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр.

– Есть попадание! – Борис Платонович как бы улыбается сам себе.

Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски. Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев, исчезает.

– Сейчас баки примутся.- Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает заводить его.

Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все выше и выше…

Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал разбитое в кровь лицо.

– Встать! Два наряда на службу вне очереди!

Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил.

– Я сказал – встать!

Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма – затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом грязной телогрейки.

Женя довольно хорошо знал Серегу – последний год он часто заходил к ним в дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с матерью на кухне.

…Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А что «там»? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках, видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами подоконника. А еще дальше, в воображении – существование целого кладбища, разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков, свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на кафельные столы льется горячая вода.

Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голеньких куколок – целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные подстилки, пеленали и… в добрый путь!

В добрый путь!

Женя смотрел на них…

«Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали, презрительно приговаривая:

– Ну, тебе сейчас будет.

Серега мутно-тупо наблюдал за строем:

– Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!..

Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах, закуривали, лениво переругивались.

Горели фонари, но лиц-то не разглядеть.

– Ты где, пап, а?

– Какой я тебе «пап»?

Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку.

– Отставить!

– Это же я, твой сын, Женечка Черножуков!

– Не знаю я никакую Женечку, понял?

Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в выразительность бесстыжих взглядов – от первого ко второму, от второго к третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка Женечки: «Недалече…

Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет».

«Благое молчание». Благое молчание?

Серега почесал ухо.

– Ну, чео-о уставился? – И улыбнулся: – Забоялся, штоль? Не боись, пацан.- И засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру».

Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом – раскачивая сосны и поднимая песок, зимой – путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы, сугробы, ледники, горы до небес.

И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно, истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки – капель из крана, шепота, этого плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя…

Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища,- сначала от голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила.

6. Лида

Кажется, прекратились судороги.

Сумерки эмалевые, выцветшие миниатюры в летописи – заглавные буквицы, увитые виноградом и змеями, сухая кора и летний кинотеатр в поселке.

Женя проснулся, встал и почувствовал себя прозрачным, промытым совершенно, только что покинувшим серебряную купель и необычайно легким.

Женя воображал, что раскачивается на качелях с удовольствием, смотрит по сторонам, недоумевает: почему же эта буквица «П», увитая проволокой и плющом, столь напоминает лобное место?

Голгофу? Например, каждое Божье утро просыпается, и каждое Божье утро – напоминание о Казни!

«Казань, Уфа, Ораниенбаум, Рай-Семеновское, Остафьево – «оставь его», Пюхтицы, Иыхве – язык можно сломать во рту».

Во рту, а полный рот-то, набитый тополиной ватой, сахарной ватой. Из переполненного рта можно и кадить нагретым духом, песком, ветром, можно и просто дуть окрест, оставляя на стекле матовые пятна.

Женя воображал, что заново учится ходить, хотя постоянно ловил себя на том, что все же умеет это делать, противоестественно кривил стопы и коротил шаги. Нет, нет – умеет, однако, соразмерить свой шаг с пространством комнаты, кухни, коридора.

За неделю болезни, когда Фамарь Никитична не позволяла ему вставать с кровати, даже после того, как спала температура, Женя вдруг ощутил себя таким уютным, самодостаточным, необходимым самому себе в этой столь прихотливо свалявшейся норе из одеяла и множества разноцветных подушек.

Конечно, слабость еще давала о себе знать, особенно по утрам, когда дед приносил к кровати банный помятый тазик с водой для мытья, мыло в пластмассовой мыльнице-кувуклии и полотенце через плечо.

Дед садился на табуретку и терпеливо ждал благорасположения внука – как будто так было всегда! Да так было всегда! Так будет всегда!

После завтрака Женя разрешал себе несколько прогуляться по коридору до двери и обратно. До первой приятно-ноющей усталости.

Теперь встречи с отцом, проводившим отныне ночи в пустующей комнате на первом этаже – спать в сарае было уже невозможно, стали даже занимать Женечку. Ведь он признавался себе в том, что ждет этих встреч – таких никудышных, таких никудышных.

Отец и сын молча сидели в коридоре у топки печи до тех пор, пока

Фамарь, застигнув их в уединении, с криком не выгоняла внука обратно в залу, где «потеплей будет», со сквозняка. Отец только улыбался, мол, «что поделаешь, надо так надо», но получалось у него как-то грустно, беспомощно, прощание получалось грустно у него. Жене становилось обидно в ту минуту, он начинал злиться на отца: почему он молчит? Почему не отвечает бабке? Боится?

Уходил в комнату, ложился на кровать поверх одеяла, поворачивался лицом к стене, закрывал глаза, забавляясь томлением, собственной беспомощностью, слабостью, жалел себя, издавал какие-то бессмысленные звуки Азии, узких улочек и расставленных лохматых сетей в солончаках – заунывные песни,

«папкины песни», потом закрывал глаза.

Потом открывал глаза – на противоположной стене висело радио.

Это было трофейное радио, светящееся ограненным стеклом и керамическими клавишами настройки, фанерный ящик, обтянутый колючим суровьем, собственно мануфактура, маленький свечной завод со своими голосами и приводными ремнями, шитье крестом.

Кажется, дед рассказывал Женечке, как нашел это радио в каком-то разрушенном доме в Кенигсберге, что дымился развороченной помойкой, и взял его себе, правда, пришлось немного потрудиться, в том смысле, что что-то там перепаял, провода заменил, стекло и медную сетку динамика зубным порошком начистил.

В комнате было тихо, словно в плену устоявшихся запахов лекарств и трав, веток и листьев, кореньев и ссохшихся, морщинистых плодов шиповника, что плавали в стакане с горячей водой. На полу лежали чешуйки ореховой скорлупы, прозрачные золотистые семена кедра, перепонки или маленькие еловые деревья – маленькие копии деревьев, которые с хрустом распрямлялись, высыхая. Еще фанерный ящик, стоявший на шкафу, окружали остро срезанные ветки терна и обожравшаяся трупным теплом и кирпичной непроточной водой прошлогодняя верба. Женя вспоминал Вербное воскресенье, о котором всегда напоминал фаянсовый мох на разбухших от сырости досках забора. Вкруг ящика-дома-обители-кельи-склепа-пустыни-гроба стояли черные башни просохших дров напоминанием средневекового города, по улицам которого можно было ходить, постоянно плутая, но нечувствительно, совершенно нечувствительно, отыскивать теряющиеся в темноте лестницы и двери, трогая медные вертушки звонков.

Женя трогал языком и губами горячие, вернее, дымившиеся, красные ягоды шиповника, их можно было прокусывать, выискивая тягучий сок и самое мякоть.

Вечером Женя вышел немного погулять во двор.

«На свежий воздух» – Фамарь Никитична так говорила. Она долго одевала внука, кутала со всевозможным старанием: это, чтобы ноги не промокли, это, чтобы спина была в тепле, это, чтобы шею не надуло, а это, чтобы холодного воздуху не надышаться с непривычки.

Женя медленно спустился по лестнице, от которой уже успел отвыкнуть за время болезни. Она ему показалась чрезмерно узкой, а перила, лишенные привычной заботливости, выглядели со своим блеском в темноте заваленными и скрипучими, целым заваленным трещащим городом, тем же Кенигсбергом после войны, той же

Калугойдва.

Скрипучие, светящиеся во мгле перила…

Женя вышел на улицу. С карьера доносился лай собак, ветер, как ни странно, отсутствовал. Крыльцо, деревянная приступка и дорожка к воротам хранили воспоминания. Воспоминания о Лиде – разбросанными и уже почти лысыми, ободранными еловыми ветками.

Воспоминания и об отце Женечки с воем, с ветром, с духом, что скрипел, дудел, шумел, чтобы не сказать, разорялся в заброшенном дровяном сарае с проваленной крышей. Вот.

Вот этот огород, вот – вода, замерзшая в бочке, вот этот город-городок.

Было тихо.

Ведь сумерки только начинали спускаться с низкого неба. Да и небо было выкрашено полосами: пока крепкий матовый сердолик

Коктебеля чешется о красное, белые паровые пути-линии на востоке грядут в клубах ладана и фиолетовый дым исходит слоистым треснутым халцедоном, а красное медленно угасает – гаснет, неотвратимо притом.

Итак, кровяное медленно угасает в базальтовой темноте гор, предгорий, холмов, горовосходных холмов, покрытых лесами, а в нашем случае – рваными тяжелыми облаками холода. Льда.

Значит, завтра будет морозно.

Значит, солнце будет погружаться в стекло снега, оставляя за собой вертикальный оранжевый столп углей.

Так вот, значит, завтра будет морозно, и карьерный паром, эта ржавая сварная лоханка, в каких, как правило, с полей свозят навозные кучи и глину по дренажным путям, еще крепче вмерзнет в грязный, щербатый лед у дебаркадера.

Значит, снова придется ковырять ломом заиндевевшее очко в сортире: «Но ничего, это даже хорошо!» – приговаривая.

Женя прошелся по огороду до сарая, вернулся. Показалось столь недостаточным даже для самой избыточной, болезненной, неврастенической мнительности его: «Ведь ты мучим различными думами, страхами, страстями, наконец… да и немного горчит на вкус, бок побаливает, пугает воспоминание о головной боли».

Открыл калитку на улицу.

Женя открыл калитку на улицу. Фонари только что включили, и они неровно мерцали, разгораясь в полную силу.

Ранней весной, где-то в начале марта, Лида – мать Женечки – выбиралась в Калугудва.

Снег тогда становился мягким, рыхлым. Дул теплый ветер, бешено терзая серую мглу – сонную, устоявшуюся, прокисшую за долгие зимние месяцы. Кое-где уже проглядывала земля со своими помятыми, свалявшимися клочьями-волосами перегнившей травы, клонились кустарники долу, на деревьях находили свое последнее отдохновение улетевшие тряпки со старой чугунной фабрики «Зингер и Гершензон».

Март – в понимании отвратительной погоды, мокрого колючего снега и ветра-первоотца.

Март – нахождение последнего отдохновения: как хорошо тут! Как славно! Столь пустынно, сколь и одиноко!

Назад Дальше