“лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь” – а я, когда спрашивал, интересовался именно живыми, “без мысли” о книге. Я сказал: “Кстати, а вы согласны с тем, что “The Hedgehog and The Fox” переводят на русский “Еж и Лиса”, а не “Еж и Лис”?
Вы совсем не имели в виду Ренара?
– Нет, я не думал об этом, мне это все равно. Моя лиса просто лиса.
– Как та, что я видел на вашем участке?
– Да. А может быть, это был как раз лиса. Откуда мы знаем?
– А ведь Лис-то и есть персонаж, который знает эти “много вещей”, все эти трюки.
– Я знаю, я знаю, я знаю, да-да… А Бродский мне сказал, что это неправильный перевод “еж”, что это должно быть, э-мм…
– Дикобраз.
– … “дикобраз”, да – не знаю почему.
– Да нет, “еж” – хорошо…”
Зверь спрыгивал с забора под книжную обложку так же, как из-под нее выбегала на берег вереница деревьев. Когда идешь вдоль реки в Годстоу, то возле деревни Бинзи видишь их – оплаканных
Джерардом Мэнли Хопкинсом. Их срубили при нем до основания,
“нянек сумрака”, всю их “полую клеть”, хотя трудно вообразить, что те огромные, что стоят сейчас, это новые, высаженные на том же месте. Мимо старых 4 июля 1862 года проплыла часа в три пополудни лодка с оксфордским математиком Доджсоном, его другом
Даквортом в соломенных шляпах и белых фланелевых брюках и тремя девочками в белых платьях, высоких носках и черных туфельках,
Иной, Алисой и Эдит. Дакворт был загребным, Алиса – за рулевого.
У шлюза в Годстоу они высадились на берег, попили чаю и в восемь вечера вернулись домой. За это время Доджсон экспромтом рассказал девочкам историю, до нас дошедшую под названием “Алиса в стране чудес”,- и превратился в Льюиса Кэрролла. Когда они пили чай, перед ними лежали развалины монастыря, на которые удостоился посмотреть и я. Сейчас его каменный каркас покрывало множество однообразных надписей типа “Боб и Сью были здесь”, но знаменит он тем, что в ХII веке “здесь была” Прекрасная
Розамунда. Она жила неподалеку, в доме своего отца лорда
Клиффорда, была, как сказано, прекрасна лицом, телом, сердцем и умом, встретила короля Генриха II и стала его возлюбленной. Он построил для нее дворец-лабиринт, чтобы защитить от преследований своей жены Альеноры. Как попасть в комнату
Розамунды, не знал никто, кроме единственного слуги, которого король каждый раз привозил с собой. Но для Альеноры, которая была и много старше мужа, и уже побывала женой другого короля, а этому родила трех, включая Ричарда Львиное Сердце, мятежных сыновей и всех их на отца натравливала, добраться до соперницы – и отравить ее – представляло меньше труда. Этот оперный сюжет с безутешным Генрихом и сомнительными чудесами на могиле его любовницы я рассказываю, только чтобы заметить, что Доджсону было по каким лабиринтам пускать Алису Лиддел.
Идя по их маршруту, я ловил себя на том, что если встречу его, то первым делом скажу, что и он когда-то ходил по моим – в
Петербурге, куда он, никогда острова Британия не покидавший, вдруг явился. Английскими буквами он записал тогда в дневнике, как торговался с извозчиком: – “Гостоница Клее.- Три грошен (три грошен=тридцать копеек).- Доатцат копеки? – (Негодующе:)
Тритцат! – (Решительно:) Доатцат.- (Смягчаясь:) Доатцат пайт. Доатцат (и делаю вид, что ухожу; дрожки догоняют; я – угрожающе:) Доатцат? – (С восхитительной ухмылкой:) Да! Да!
Доатцат…” Извозчик, конечно, сказал: три гривенника, а не три грошен, и, возможно, несмотря на восхитительную ухмылку, он был выжига, но совсем другого сорта, чем его правнук по цеху – посольский шофер, который возил Берлина в 1945 году. “Шофер
(Берлин выговаривал по-французски – chauffeur) британского посольства, конечно, был агент ГПУ. Никакого сомнения, чем он был. Когда я ехал в автомобиле, он сказал:
“А вот, вот и машина хозяина”. Хозяин был Берия. Это уж было совсем – даже не скрывали.
– Где он вам показал эту машину?
– Перед собой, когда он ехал. “Вот та машина. Это машина хозяина”. Показал мне… Когда я пошел видеть своих родственников, то он сидел в том же поезде, в этом – как по-русски underground?
– Метро.
– …метро. Он там сидел”.
В самом деле – довольно противоестественная функция шофера: сопровождать своего пассажира, клиента, в какой-то степени даже господина – когда он пользуется вовсе другим видом транспорта. В
России того времени, однако, ничего необычного в такой дополнительности профессий не замечали. Чтобы понять, как это ненормально и абсурдно, нужно было иметь образ для сравнения: петербургского извозчика прошлого века – или нынешнего оксфордского таксиста, вроде того краснолицего балагура, что, везя меня к церкви, всю дорогу веселил рассказами о теще, а доехав, отрапортовал по радиотелефону: “Canterbury Road, Russian
Greek Istanbul Turkish Orthodox Church!” – Кентербери Роуд,
Русская Греческая Стамбульская Турецкая Православная Церковь. У
Берлина в памяти были тот и другой. Впрочем, и меня посетило чувство нереальности происходящего, когда в Годстоу на постоялом дворе “Форель”, куда я зашел перекусить, со мной заговорил местный художник, представил своих спутниц, которые оказались его первой женой и его второй женой, а затем представился сам:
“Такой-то. Марксист. Последний марксист Великобритании, а возможно, и Вселенной”. Он стал с ходу наскакивать на меня: допускаю ли я, что позволительно трудиться на другого, что на свете есть такие деньги, за которые этот другой может купить его труд? При всей эксцентричности, при всем юморе, фирменно английском, не говоря уже о неопровергаемой логике, фирменно тоталитарной, это был чистый абсурд. Я готов был объяснить его тем, что место порождает коллизию,- но мне тоже было с кем сравнивать этого единомышленника советского политбюро.
Что бросалось в глаза общего между Россией, из которой Исайя уехал, и Оксфордом, в котором оказался, это слякоть и эмигранты.
Дорожки, протоптанные вдоль рек и через луга, начинали чавкать под ногами и забрызгивать обувь жижей после очередного дождя, а внеочередных в Англии, как известно, нет, так что осенью и зимой времени просыхать у них почти не случалось. Всякая прогулка новым, не хоженным еще маршрутом обязательно выводила на берега грязноватые, глухо и грубо заросшие, хотя все-таки с отчетливой тропинкой. По ней, через неожиданный и ничей яблоневый сад с валяющимися на земле яблоками, в конце концов попадаешь на какой-нибудь гребной клуб или какую-нибудь, пусть францисканскую, церковь, стоящие на добропорядочной городской улице, на которой твои заляпанные башмаки выглядят ни разу с
Москвы не чищенными.
Русские эмигранты, немногочисленные, брали густотой атмосферы, органически вокруг себя нагнетаемой. Бывший известный балетмейстер подписал хороший контракт, купил в Оксфорде дом. Мы столкнулись на улице, как-то опознали друг друга, он пригласил в гости. Он жил с подругой, тоже из России, но уже прошедшей
Израиль и Штаты. Им нравилось материться, мы перекидывались историями, анекдотами, потягивали из стаканов кто что хотел.
Хозяин, похоже, пил уже профессионально. Вскоре помрачнел, заговорил об уехавших на Запад: “Здесь они со мной на “ты”, а там в пояс кланялись”. Подруга сказала: “Вот и погано, что кланялись”. Он хохотнул: “Там все, а здесь одна ты”. Но про кого бы ни заходил разговор, хвалил щедро и убежденно: “прекрасный танцовщик”, “прекрасный артист” – о Годунове, Васильеве, Панове.
Подруга с обидой рассказывала: “Я тут позвонила одной, с
Бродским знакома, говорю: давай я тебе моего, а ты мне своего, то есть пообщаться. Она: кого ты мне и кого я тебе! – мол, несправедливо”. Потом, ткнув в “своего”: “У него жена – стукачка. Певица. Золото скупает – вот и вся песня. А сын, приехал сюда с ракеткой, показать, что бездельник; я говорю: пойдем в музей, пойдем в Ковент Гарден, пойдем колледж присмотрим на будущее – а он: пойдем лучше пепси пить, а еще лучше пиво”. Перешла на “баб”, как они маэстро проходу не дают, приезжают, лезут в постель. “Из-за одной днем не поспал, а ему вечером в “Ромео” папу Капулетти танцевать, полтора всего вращения, ну и спотыкнулся”. Он сказал: “Всё правда. В общем, жизнь артиста, или вырождение шаляпинства”.
В среде русских, приезжавших на время, по приглашению, все равно
– университета или частному, действовал некий постоянный процент нацеленных на то, чтобы последовательно: подработать – найти жилье – остаться. Их – за то, что они из “несчастной России”, жалели, они эту жалость поощряли. Для тех, кому задержаться удавалось, наступал – чтобы продолжиться до могилы – следующий период, случайно, но толково сформулированный пьяноватым индусом в лавочке на Роуз Хилл: “Мы все скоро заговорим на одном языке”.
Как-то раз за кофе в Коммон-рум я спросил соседа, верно ли мое наблюдение, что англичане любят, когда иностранец плохо говорит по-английски, это подтверждает их убежденность, что он дурак в силу того, что иностранец. Ответ был: “Англичане не любят выглядеть правильными. Один чех мне сказал: “Здесь нормальная жизнь”. Никогда не говорите это англичанину, ему это обидно”. И дополнил рассказом о двух бежавших в Англию от Гитлера евреях: через несколько времени декан говорит одному: “У вас ужасный акцент, но прекрасный английский язык”,- а другому: “У вас прекрасный акцент, но ужасный английский язык”. Я сказал, что на днях стригся у старого еврея-парикмахера, и он спросил меня:
“Можете вы припомнить месяц, за который у вас не было бы двадцати семи несчастий?” – как в Одессе, но “на прекрасном английском языке и с прекрасным акцентом”. Мой собеседник вспомнил чеховского Епиходова, “двадцать два несчастья”, и – через Чехова – Ибсена. И засмеялся: “Кстати, мой отец считал, что Ибсен – русский”.
Берлин, двенадцати лет поступивший в школу в Сурбитоне, а тринадцати в Сент-Пол, от унижающей языковой неполноценности был избавлен и мог только как анекдот вспоминать путешествия присных своего деда за границу, бормочущих в окошко кассира магическую абракадабру: “Доннэ-муа ун буллет трозьем класс”. Но к неизбавленным испытывал естественное сочувствие. Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько “говорил”, сколько
“переводил” – фразы приходили в голову сперва по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: “Не выдумывайте, английский как английский. К тому же ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю”.
В тот год у себя в Колледже – да и вообще везде, где узнавали, что я из России,- я был, как бывает “прислуга за всё”, русским за всё. Что бы ни происходило в Москве, любое высказывание
Горбачева или Ельцина, действия Государственного банка, митинг протеста и митинг в поддержку – за всё спрашивали с меня, как если бы я знал больше, чем сообщалось в газете, как если бы я чуть ли не участвовал в этом. Я действительно знал больше, и я действительно чуть ли не участвовал, но взяться объяснять что к чему, было все равно, что корове взяться объяснять лошадям коровьи дела. Рассказывая археологине из Дарема, замечательной ученой, умнице, проницательной, о поэтах-профессионалах и поэтах-дилетантах, я привел как пример первых Пушкина и замешкался на вторых, потому что хотел назвать Тютчева, но он ей, вероятней всего, был неизвестен,- и она, помогая, откликнулась: “Евтушенко?” В некотором смысле моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая. Через месяц после моего приезда в Оксфорд Берлин спросил: “Ну как вам наш Олл Соулс?” Я ответил: “Все-таки немного уксусный”,- и он сразу отозвался: “Я понимаю ”.
С ним всё, что касается России, Тютчева и не Тютчева, было понятно с полуслова. Точнее, всё, что с полуслова понятно в определенном кругу в России, было и с ним. Разумеется, он был оксфордец, а из-за своей известности – супер-оксфордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность – как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне, накладывают на пленку с общим видом.
Глава VI
Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат – это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,- всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне.
Как волна, окатывает его ливень. После холодного сильного дождя
– синее небо и солнце; после холодного сильного дождя – пронизывающий ветер. Солнце, мягкая погода, интенсивно голубой, как накрашенный, воздух – “голубой от выпотевания”, по таинственному замечанию дамы на автобусной остановке. “Солнечно безоблачно; солнечно с облаками” – это состояние дня, словно бы списанное с циферблата барометра, к которому когда-то забыли прикрепить стрелку. Погода – дело личной установки: этот дождик
– дождь или конденсирующийся таким образом туман? Минус три – это ведь для мистера Цельсия минус, а для нас из Иффли Вилледж – как раз чтобы надеть легкую футболку. Чтобы надеть легкую футболку, сесть в одиночку распашную, застрять у шлюза, покричать мне, идущему вдоль берега в зимней куртке, и, сдерживая легкую дрожь, перекидываться со мной шутками, пока я этот шлюз вручную воротом поднимаю. Или: холодный ветер – но ведь прозрачная весна и так красиво, что не так уж и холодно.
Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.
Всему этому противостоит – человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.
Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки – это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт – факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек – таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему – через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, “на память”, подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой “Исайя Берлин”: теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в
Москве, в издательстве – кто-нибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: “Возможно, внутри золотой стержень – как ты думаешь?” Ну хотелось ему – и я его понимаю,- чтобы Берлина что-то отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.
За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в
Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вице-президентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и “все оставил на меня”. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало.