Сэр - Найман Анатолий Генрихович 16 стр.


“похвала или осуждение для них – проявление невежества: мы таковы, как есть, точно так же, как камни и деревья, пчелы и бобры”.

Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный,

Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,- где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах, но ни один поворот его рассуждений не упускал из виду и другую аудиторию, тех, без опыта чьей жизни эти рассуждения были бы необязательной игрой ума. Гонимых евреев. Угнетенных русских. Не только не упускал, но и ни на минуту не забывал, что прежде всего им, а не массе прочитанного обязан своим возникновением. Берлин не примерялся к ним, а был ими – и инстинктом, и сознательно. Гонимый еврей и угнетенный русский – не татуировки, которые можно изгладить специальным аппаратом времени, это органическая ткань, кровь, врожденная психика, даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии и на практике никогда не был ни гоним, ни угнетен. Философия – удобное место обитания, но без красного помоста может в самом деле превратиться в золоченую клетку.

Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему

“Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, – и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,- острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью-Йорка,- Исайя – крестный отец Олл Соулс!” – имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти – беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти – гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из

Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” – Да.- “А Маршала Коэна из

Америки?” – Нет.- “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга – как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.

И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все-таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,- что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие-то деликатесы, вышел на Хай-стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал – и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему-то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность – и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,- и возражаю”.

Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда

Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с

“братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,- то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве

Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе

Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали – кто на время, кто навсегда – знакомые люди.

Сквозь “Айзайа Берлин”, по-русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”,

“а”, “я”.

“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.

– Вы помните где?

– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.

– Это ближе к Гавани уже.

– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.

Были осколки мозаики везде.

– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?

– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.

– А вы потом приезжали туда или нет?

– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.

– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?

– Видел.

– В сороковые годы?

– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.

– Вы специально ездили туда?

– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.

Потом – пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая-то толпа с разными, знаете, флагами, стягами – на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть – забыл, как

Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” – Думе”, во всяком случае.

– Государственной.

– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,- они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.

В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю – не всю

Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.

А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге – Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию.

Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.

– А это были наклеенные листовки партий?

– Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество.

Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась.

Единственное, что случилось,- это то, что в доме нет лифта.

Потом – нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,- профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось – три-четыре-пять дней.

Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”.

Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.

Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова – это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.

– Я думал, он строевой лес поставлял.

– Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.

– Шпалы.

– Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” – и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.

– Но в детстве это не очень угнетает.

– Не очень; в детстве менее неприятно.

– Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?

– Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…

– И это она положила какие-то драгоценности в снег?

– Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.

– Вы ее судьбу не знаете?

– Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы.

Она исчезла. Из нашей жизни.

– Но как-то ухудшалась жизнь?

– Да. Все шло к худшему.

– А когда-нибудь вы испытывали чувство несправедливости – то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто-то жил в подвалах, а кто-то в бельэтажах.

– Нет.

– Никакого социального чувства не было?

– Не было. Я только знал, что есть какие-то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?

– Спекуляцию, нет?

– Да. Точно…

– А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.

– Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.

– Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные – то, что Герцена ранило?

– Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.

– А какие-нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?

– Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня.

Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет?

Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.

Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции – доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него – как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к

“нет”, а было: добро – зло, жизнь – смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом – насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.

“- Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.

– Серьезнее, чем в девятнадцатом?

– Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия – это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Эо самое главное.

Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой-то здравый смысл, какое-то видение, какая-то интуиция, все что угодно, называлось reason – как по-русски reason?..

Назад Дальше