“несправедливость” – одна из тех немногих, которые косвенно указывают и хоть как-то исправляют несправедливость жизни, признаваемой общим мнением справедливой. Люди с более или менее независимым взглядом на мироустройство видели воочию, что в присутствии Исайи жизнь постоянно менялась, отражалась самыми разными сторонами в зеркалах, поставленных под самыми разными углами одно к другому, становилась интересной, живой – и мертвела, скучнела, угасала, когда он уходил. Люди, верящие и ориентирующиеся на прейскурант, разговаривают так и говорят то, как и что они написали в своих, по негласной договоренности с другими членами их цеховой корпорации, уважаемых, но не реально живых книгах, высказали в своих непререкаемых, но как будто усталых и вызывающих усталость лекциях.
Например. Что такое романтизм? Романтизм не из их книг и лекций, а тот, что отзывается живым представлением и даже чувством в сознании – и чуть-чуть в сердце – у мало-мальски сведущего в культуре, но непрофессионального человека с улицы? Не категория культуры, академически корректно и со знанием дела сформулированная специалистами, а что-то отнюдь не случайно однокоренное “романтике”? Это всего лишь жизнь, творчество и судьба нескольких артистов в блоковском смысле этого слова, главным образом, поэтов, которые пронзительной энергией своих произведений дали понять довольно широкому слою сограждан умонастроение и сопутствующий восторг, все равно мрачный или просветленный,- словом, преимущества или по крайней мере соблазн жить в романтическом мировосприятии и миропонимании. Как это всегда бывает с явлениями подлинными, романтизм пережил историческое время своего возникновения и продолжал и продолжает входить в жизнь всех, чьи душевные струны на него отзываются, и в жизнь вообще, в какой-то степени ее формируя. Мы читаем
“Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд-Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.
Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был – если был – реакцией на Просвещение, или очередной выигранной – если выигранной – битвой дьявола против церковно-христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм – это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,- как сказал, когда нам было по двадцать с чем-то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.
В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.
Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала – стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,- была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би-би-си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” – по-английски “смелый” не без оттенка “наглый”.
Далее анализ знатока. Некоторые его выводы можно оспорить, с другими нельзя не согласиться, но и сама критика, и спор с ней, и согласие недвусмысленно отдают критикой, опровержением или принятием самого романтизма – скажем, Байрона, его
“Чайльд-Гарольда” и Чайльд-Гарольда как такового. Действительно, личность поэта – не образец воплощения Божьего замысла о человеке; ни человека в практике повседневного существования, исполнителя долга и носителя ответственности; ни того здравого смысла, который обеспечивает выживание человечества. Его поэма – довольно непоследовательное повествование, сюжет более или менее произволен, ритм однообразен, и регулярное нарушение его в конце каждой строфы эту однообразность подчеркивает. Его герой – литературен, в большой степени и театрален, а отрицательное обаяние, которым он так щедро наделен,- вещь на любителя. И однако… И однако без них – мир неполноценен.
Романтизм как явление, выражающее онтологический иррациональный протест, заложен в основание человеческой натуры. Поступок Евы и особенно Адама, помимо всего, что справедливо говорит об этом катехизис, есть еще и нежелание продолжать жить так, как уже известно, хотя бы и хорошо, хотя бы и совершенно, и в этом смысле есть акт романтизма. И Берлин в своих лекциях передает, прежде всего, дух – то, что человек с улицы, хотя бы всего только уловивший пленительность романтизма, чувствует в нем и ждет от кого-то услышать, потому что не может сам сказать. Люди набивались в аудитории не потому, что они стадо и любят пенье дудочки и щелканье бича, а Берлин вышел тогда в модные пастухи.
Ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления – это и был романтизм.
Сокрушительный, парализующий и счастливым образом притупляющий критическую способность слушателей, которые пришли не учиться в классе романтизма, а наслаждаться им. На их удачу лектор был не просто в ударе, но превзошел самого себя.
“Романтизм,- била, как ключ, его торопливая речь, и слушатели гнались за ней, сами того не замечая,- первобытен, невоспитан, это юность, жизнь, бьющее через край ощущение жизни естественного человека, но также бледность, лихорадочность, болезнь, упадок, maladie du siecle (недуг века), La Belle Dame
Sans Merci, Безжалостная Прекрасная Дама, Танец Смерти и, разумеется, сама Смерть. Это шеллиевский купол из многоцветного стекла, и это одновременно его же белое сияние вечности. Это беспорядочное брожение полноты и богатства жизни, Fulle des
Lebens, неистощимое разнообразие, буйство, неистовство, столкновение, хаос, но при этом и мир, единство с великим “Я есмь”, гармония с естественным порядком, музыка сфер, растворение в извечном всесодержащем духе. Это – странное, это – экзотическое, гротескное, таинственное, сверхъестественное, развалины, лунный свет, зачарованные замки, охотничьи рога, эльфы, великаны, грифоны, водопады, старая мельница на Ручье, тьма и силы тьмы, призраки, вампиры, безымянный ужас, иррациональное, невыразимое. Но при этом и хорошо знакомое, и чувство принадлежности к единственной в своем роде традиции, и радость в улыбающемся лике обыденной природы, и привычные звуки и картины простого, довольного сельского люда – здоровой и счастливой мудрости розовощеких сынов земли.
Это древнее, историческое, это готические соборы, туманы старины, античные корни и старый порядок с не поддающимися анализу качествами, его глубокие, но невыговариваемые привязанности, неосязаемое, невесомое. При этом погоня за новизной, революционными переменами, участие в быстротекущем настоящем, желание жить в данный момент, отказ от знания, прошлого и будущего, пасторальная идиллия счастливой невинности, радость проходящего мгновения, чувство безвременности. Это ностальгия, это мечтательность, это пьянящие сны, это сладкая грусть и горькая грусть, одиночество, боль изгнания, чувство отчужденности, блуждание в отдаленных краях, особенно на
Востоке, и в отдаленных временах, особенно в средневековье. Но это также радостное сотрудничество в совместном творческом усилии, чувство созидательной причастности Церкви, классу, партии, традиции, великой и всеохватной симметрической иерархии, рыцари и челядь, чины Церкви, органические социальные узы, мистическое единение, одна вера, одна земля, одна кровь, “la terre et les morts”, “земля и мертвецы”, как сказал Баррес, великое сообщество мертвых, живых и еще не родившихся. Это торизм Скотта, Саути и Водсворта, и это же радикализм Шелли,
Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем – и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти – и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы – и крайний анти-природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.
Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли
Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой – бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это
Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.
Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.
Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их – и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.
– То есть не то чтобы вы когда-нибудь не хотели чего-нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…
– Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.
– Я говорю о “сэре” только как о символе.
– Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что-то представлять или быть представителем чего-то, говорить осторожно. Мой
“О-эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.
– Что, что?
Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.
– У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.
– И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?
– Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” – только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.
Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже – отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””.
Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:
– А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?
– Орден Подвязки – это другое дело. Орден Подвязки – это христианский орден.
– А награждение Орденом Заслуг – это и значок какой-то?
– Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.
– С Алиной?
– Да, с Алиной. Две недели тому назад.
– И молчать надо было? Или что?
– Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits?
Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства – не принимаю”. Nothing less than dukedom.
Я посмеялся.
– Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э…
Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией – людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех – это число
ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший – то есть не военный – орден. А Подвязки – это другое дело, там евреев нету.
Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден – невероятно хотел этого…
– Не получил?
– Нет.
Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте – так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал:
“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.
– Ну американский. Истеблишмент как таковой.
Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.
– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.
Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.
– А в Англии?..
– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.
Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.