Сэр - Найман Анатолий Генрихович 21 стр.


“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.

Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.

– А может быть, вообще хватит?

– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…

– Когда это случилось?

– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.

– А что случилось?

– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…

– Вирус.

– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.

Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.

Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.

Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -

Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.

– Простите, а Владимира Набокова вы знали?

– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?

Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.

– И у него были какие-то отношения со Стравинским?

– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.

Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.

– Какой год примерно?

– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.

Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?

– Форма.

– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.

– И вы полюбили его.

– Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно – какой-нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.

– И с вами? Или с вами все-таки добрый?

– Очень любезный. Добрый – не то. Любезен – любезен был всегда.

Весел и любезен.

– Крафт был почти членом семьи, да?

– Сделался, да. Amanuensis – что называется по-латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все.

Был как слуга ему – на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”.

Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону

Игорь… Сергеевич? Федорович? Не помню, да… Стравинский – сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент-Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н-ну – двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился – никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.

Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но – приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов – для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта – для этого самого подручника. И-и-э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия – ровно – первого исполнения

“Весны священной”, в Париже – под руководством господина Монтё.

Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в

“Альберт-холле”. Конечно, в присутствии Стравинского.

Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь – нет, никогда! Н-не пойду. Ни за что”.

И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как-нибудь.

Но быть видным… видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт-холле” – это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко… И тогда решил: ну хорошо, ну придется что-то делать. Он высчитал метрономически, сколько

Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт

“Фигаро” – все-таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица – не знаю, как они называются по-русски…

– Капельдинерша.

– …kapelldienung? Капельдинер, так и называется?

…капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount – это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос!

Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была – опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт-холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации – аудиенция встала, я не знаю, был какой-то триумф. Потом были фотографии в газетах:

Стравинский, обнимающий Монтё; Монтё, обнимающий Стравинского…

Всё”.

Даже если Стравинский назвал пролетарское, кузнецкое имя Молотов потому, что его настоящей фамилией была артистическая, композиторская Скрябин, какое одно к другому имеет отношение?

Вот это, что когда-то написала умевшая говорить “с таким воображением, так живо и не только живо, но так замечательно красиво, что это становилось полным, поэтическим и самым приятным” выражением того, что можно было услышать от человеческого рода, “невероятно красивая, тоненькая” Вирджиния,

Виргиния, Вулф о природе, всегда взаимодействующей с настроением тургеневских героев; – к сталинскому обрубку Молотову, взявшему на себя во время войны огласить один из излюбленнейших по кровожадности лозунгов Хозяина “у нас нет пленных, у нас есть предатели родины”, не пискнувшему, когда жену закатали в ГУЛАГ, оставившему свой след в истории только тупым орудием убийства, бутылками с горючей смесью, прозванными “коктейль Молотова”, – какое имеет отношение? Какое – если не то, что одинаковые комбинации одних и тех же элементов Периодической системы

Менделеева не могут дать сопоставимых результатов по той простой причине, что конкретная жизнь – не что другое, как парадоксальное ускользание от всего элементарного, комбинационного и систематического? И бурный понос сразу у пяти людей, причем исключительно русских, что придает ему размах дикой стихии,- это единственно необоримое конкретное средство борьбы с “изувечением” музыки “этим ужасным господином, этим ужасным дирижером”, который может только испортить, “да, испортить всю вещь – нет, никогда, н-не пойду, ни за что!”.

Вульгарная диарея – чтобы предотвратить диарею вульгарного дирижирования.

Эксцентричность, однако, как ни привлекательна она была Берлину тем, что без нее местоположение центра никогда до конца не точно, он ни в коем случае не соглашался принимать в ущерб центру, тем более не давал ей подменять центр. В миропорядке

Ахматовой, столь же убедительно реальном, сколь убедительно мифологизированном, Саломея Андронникова, по слову Мандельштама,

“нежная европеянка”, по ахматовскому, “красавица тринадцатого года”, была неким связующим звеном между Берлином и ею,

Ахматовой, и, во всяком случае, занимала место в его жизни прежде всего как ее давняя петербургская подруга. Так это выглядело по ее версии. Из его рассказа этого никак не следовало. Я спросил, как они познакомились.

“- В Нью-Йорке. На ней женился такой человек Гальперн. Гальперн был вот что. Александр Яковлевич Гальперн. Он был юрист, он был адвокат. Его отец тоже был довольно знаменитый русский еврейский адвокат, был дворянин, из немногих еврейских дворян. Он служил в

Британском посольстве как советник, и этот сын тоже – когда началась революция. Я думаю, что в пятом-шестом году он был довольно левым, потом немножко поправел. Потом во время революции, когда убили, я думаю, этого британского атташе, убили советские солдаты и матросы, он решил, что немножко опасно.

Уехал в Англию и занимался тут международным правом. Может быть, работал для разведки тоже. Саломея была в Париже, она уехала из

России – я думаю, в восемнадцатом-девятнадцатом году. Без паспорта. И дружила с разными русскими в Париже. И он ее обожал, абсолютно обожал. Они поженились в тридцатых годах, я думаю.

– Ей было лет сорок пять.

– Может быть, раньше. Он был единственный человек, на которого можно было положиться. Она продолжала жить в Париже, а он в

Лондоне, она к нему приезжала на месяц, на два, не больше. Потом началась война, он уехал в Нью-Йорк под видом какого-то еврейского общества, в котором он служил, ОРТ, было такое

Общество Работы и Труда, его основали для евреев, которые приехали из бедной страны. И она приехала из Парижа как его жена, они жили вместе, в Нью-Йорке.

– И вы познакомились с ней.

– Я познакомился с ним. Кто-то сказал, тут есть интересный русский еврей, он вам понравится…

– Она, действительно, была так пленительна?

– Да, прелестна она была, но не была красавицей большой, она была такая belle laide, прекрасная не красавица, она была очень выразительна, она была очень элегантная дама. И она за него вышла просто, я думаю, мне всегда казалось, что она вышла за него pour s’arranger. Уладить жизнь. Она его любила, он был честный, можно было на него положиться, у него было жалованье, он чем-то жил, с ним было спокойно. Ей. Но она в него не была влюблена. Он ее обожал до конца.

– Он умер много раньше ее?

– М-м… да.

– И вы стали ей помогать.

– Муж моей жены, второй муж, до меня, их встретил, они ему понравились, и он купил этот дом, в котором они жили”.

Я слушал это как комментарий – лучший, какой только можно вообразить,- к знаменитому ахматовскому стихотворению “Тень”, адресованному Саломее. “Прозрачный профиль твой за стеклами карет”; “Как спорили тогда – ты ангел или птица! Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы дарьяльских глаз струился нежный свет”. Мир меняется перед взглядом людей, если какой-то поэт что-то сказал,- он это прекрасно знал, на него такое впечатление производила проза Вирджинии Вулф: читая ее, он видел улицу другими глазами, и дома, такое может быть, это эффект поэзии, но факт – другое.

По ходу его рассказа случился конфуз. Правда, возник он за четверть часа до этого, но тогда еще не выдал себя. Тогда зазвонил телефон, Берлин снял трубку: “Алё?.. Очень хорошо сделали… Нет, постойте, где вы?.. А, вы на Waterloo, да. Я, по-моему, встречу вас завтра? С Сильвой… Что?.. Да… Да… Мы увидимся завтра… Сильва вам скажет точно, где и как. Я очень рад, что вы живы, что вы в порядке, что вы живы, что вы в

Лондоне – очень хорошо… Да, да. Особенно я. Я так стар. Я невероятно стар, не понимаю, почему я жив, как я жив. Но все-таки, все-таки все собираюсь продолжать… Мы увидимся завтра, по-моему, в четыре часа, сейчас скажу точно когда, вы будете у нас на квартире, минуточку, погляжу когда”. (Я спросил:

“Это Люша?”) “Это Елена, да, называет себя Еленой, Люша, не называет себя Люшей… Точно в четыре. Да. Я вас помню”. Он повесил трубку и объяснил мне: “Как если б я не знал, кто она:

“Я Елена, я в Лондоне, я в Waterloo”…” Я сказал, что мы с ней сегодня оказались на одном самолете, и она, да, собиралась ему позвонить. “Люша” было домашнее имя Елены Чуковской, его знакомой, близкой подруги другой его хорошей знакомой, Сильвы.

Путаница заявила о себе как о таковой, когда телефон зазвонил еще раз. “Алё… Здрасьте…- сказал он.- Да, она мне уже позвонила… Люша… Это не вы звонили?.. Нет, нет, она сказала: когда мы встречаемся?.. Она позвонила с Ватерлоо… Она сказала: я… (Он повернулся ко мне: “Как ее имя?” – Елена.)…я Елена.

Я приехала… Уверяю вас… Она позвонила. Я с ней разговаривал.

Я ей сказал: в четыре часа тут. Завтра… Да… Да… Ну, так ее зовут в ее окружении, и вы сказали: я Елена. Почему вы это сказали, не знаю… “Я Елена”… Сказали мне… Кто ж это была?.. Какая-то другая? Так, вероятно, она тоже придет в четыре часа?.. Я понятия не имею, я ей сказал в четыре, но не сказал куда. Придет сюда – будет скандал… Завтра в четыре часа появляйтесь с ней сюда… Сюда… Очень хорошо… Очень хорошо.

Очень хорошо. Очень хорошо”. Он кончил разговор. Я сказал: “Я, вы знаете, что, боюсь, случилось – что в первый раз это была та

Елена-итальянка.

– Какой ужас.

– Может быть, я ее предупрежу.

– Вы ее будете видеть?

– Я должен ее увидеть.

– Скажите, что завтра я ее видеть не могу. Вы правы.

– Наверное, она.

– Вполне возможно. Скажите, что, к несчастью, я сделал ошибку, и не могу ее видеть. Чтобы она опять позвонила, и тогда я ей скажу, когда можно. Это будет одолжение огромное. А то может быть тут скандал.

– Скандал не скандал, но это будет ни к чему…”

Я подумал: что ж, если совершенно разные Елены могут так совпасть друг с другом, то ангел, птица, красавица тринадцатого года вполне может быть одновременно belle laide, которая выходит замуж pour s’arranger. Belle laide – это то самое, что laide mais charmante, как сказала Ахматова о жене Мандельштама, еще когда та была молоденькой. На минуту вся реальность – нематериальных телефонных голосов, ничем не сдерживаемых совмещений, поэтических образов – стала почти той же природы, что сон. И я вспомнил ахматовскую запись сна о Берлине: “Я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили”.

Назад Дальше