Сэр - Найман Анатолий Генрихович 4 стр.


“дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” – но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.

Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,- и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя – с началом мировой войны, а потом и революцией в России – и специфически тревожными.

Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи

Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком-то и на кого-то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным.

Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.

Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям

– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.

Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,- или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,- или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.

Рижская культура – русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины – была развернута в то время в сторону

Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и – с появлением Израиля – в меньшей мере.)

Обращенность к России не значила курса на пренебрежение

Германией, вторым после русского городским языком был немецкий – латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по-русски, ни на идиш, а только

“ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали – и я был уверен, что так оно и есть,- “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид

“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.

Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.

Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и

Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.

Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.

После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.

Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в

Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на

Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на

Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:

“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у

Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,- а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в

Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.

Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.

Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется

Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.

После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у

Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.

“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей

Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.

Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем

Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.

Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал

Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…- как clerc по-русски?

– Ну, скажем, писец.

– Люди в конторах.

– Да-да, конторщик.

– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.

Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в

Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет:

“Доннэ-муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.

– А во Франции тоже были ограничения для евреев?

– Нет.

– Он не мог там спальным вагоном ехать?

– Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.

– Вы видели когда-нибудь его портрет?

– Портрет – нет, фотографию видел.

– Крепкий мужчина?..

– Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный.

Такой старый еврей – который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа…

Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во

Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре-пять лет”.

В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по-видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой – горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,- к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,- моей будущей матери, тогда двадцати лет,- вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной – и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке, с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много-много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.

Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных – друзьях, родственниках – были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко – молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О

Палестине – ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему – и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать.

В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда-то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что-то съестное уже в послевоенные годы.

Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове

Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! – заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка – и необходимый набор вещей для младенца на вырост.

Собиралось под маму, то есть под мать-с-ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France – в частности, за такую элегантную корзину для пикника – надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции,

Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…

Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты – так же как латышский.

Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что-то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять – как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из

Назад Дальше