Сэр - Найман Анатолий Генрихович 7 стр.


В определенном смысле это было опровержением, чисто эмпирическим, позиции, которой придерживался, как и все человечество, чисто мыслительно, его в определенном смысле тезка, сэр Исайя Берлин. Мы говорили о том, нельзя ли принять движение времени только в одну сторону за косвенный признак не случайного или просто именно так произвольно сложившегося, а замышленного, промыслительного устройства мира. Вернее, это я говорил – Берлин отрицал. Я спросил, а не может ли это движение как феномен, не подпадающий под действие одних физических законов, в таком случае означать что-то еще. “Нет,- сказал он, ну так оно есть. Не означает ничего. Так оно есть. Так оно есть.

Так мы созданы. Факт. Это называется brute fact. Грубый, но факт. Переменить нельзя.

– Еще говорят: печально, но факт.

– Печально, но факт. И переменить нельзя. Если вы спросите, откуда вы знаете, что нельзя переменить,- я не говорю, что нельзя: попробуйте. Что будет. Я не совсем эмпирик. Если дети мне говорят, скажем: почему нельзя быть на двух местах в одно и то же время? Теперешние взрослые говорят: это вопрос слов. Тут и там – вместе не идут. Или тут и тут, или там-то и там-то.

Поэтому умный ребенок говорит: перемените слова. Тогда можно будет быть в двух местах? Double location. Как святые это делали. Появлялись в двух-трех местах в то же время. Это чудо, конечно. Люди отвечают: нет, нет, это невозможно. Почему это невозможно? Что это, специальный договор? Так кажется этому ребенку. Он говорит: почему я не могу, почему мне нельзя быть?

Кто приказывает? Никто не приказывает, это так есть. Что значит, так есть? Это же можно переменить. Ах, если можно это переменить, попробуй, ничего против этого не имею. Попробуй.

Попробую, и что будет? Попробуй.

Другой пример того же. Я хочу – видеть… Наполеона. В битве

Ватерлоо. Невозможно. Почему? Потому что он умер. И что из этого? Понимаешь, его нет. Его нету. А где он? Я не знаю.

Кусочки его, атомы его, электроны его, они уже распределены по всему миру. Нельзя ли их собрать вместе и восстановить

Наполеона? Теоретически можно: если вы найдете кусочки Наполеона и сопоставите их, вероятно, можно сделать его тело. Но, во всяком случае, души его нельзя – тоже должны быть какие-то кусочки, как биологические кусочки, которые дадут живое тело.

Ладно, я не хочу его теперь видеть, я хочу его видеть на

Ватерлоо. А, нет, это невозможно. Почему? Потому что это – было.

“Было” – это функция времени. Ты не понимаешь, что такое время.

“Было”. Он говорит: что с того? Если было, почему я не могу туда попасть? Что меня заставляет сидеть тут, а не поехать назад? Во времени? Что ж, это ответ, это правильно, это эмпирически, это на самом деле те столбы, на которых мир стоит. Это те категории, про которые Кант говорил. Мы не можем переменить, потому что так мы видим мир. Попробуй, ничего нет такого против этого. Попробуй найти Наполеона на Ватерлоо, попробовать можешь что-угодно.

Такого закона нету. Не запрещено.

– Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни…

– Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где-то какой-нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо.

Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой-то блок стоит между тобой – ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор – которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.

Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда-то на несколько месяцев, один раз на целый год.

“Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все-таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где-то прятался – хотя и реальная командировка на какую-нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна.

Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином.

Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.

У него было два диплома: экономиста – которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом-наставником; и не очень понятно зачем, врача-психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на

Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды,

Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять-таки по два удостоверения.

Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому,

Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная – как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.

Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных – обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему-то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что

Амалия – полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в

Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого-то, кто выдавал себя за ксендза, что да-да, он именно католик.

Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже, кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на – и ни на мгновение не отказывался от – любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем – майором разведки.

Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.

В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное – полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек – сверкающих камнями и камушками.

“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.

Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о

Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а-ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан.

Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие-то секретные знаки, какой-нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.

В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо

Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки-но!”

И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял:

“Ки-но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня-завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть – “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре, когда вышел на свободу.

Хищение было совершено там, в Сибири, в том же месте, где вспыхнула страсть – то ли сопутствовавшая размаху аферы, то ли вызывавшая на такой размах.

Одержимый желанием деятельности и в той же мере готовностью к любовному приключению, он сам не мог ни отделить их друг от друга, ни сказать, что чего причина, что следствие. Он совершал опасные и довольно искусные махинации и тратил падавшие на него большие деньги на избранницу, отправляя ее на южный курорт, первым классом, снимая роскошный номер с видом на горы и на море, заказывая по междугороднему телефону корзины цветов, каждый день новую, а сам прилетал на несколько часов, поцеловать руку, надеть на нее гранатовый браслет, ослепить. Он ухаживал по-старому, как в те дни, когда ради женщин проматывали состояние, самозабвенно, красиво, изобретательно, рискованно, не ради одного физического обладания, когда-то называвшегося

“победой”, а ради самой стихии – ухаживания, влюбленности, в частности, и обладания.

Майкл Игнатьев в своей книге отдал описанию считанных и вполне заурядных интимных отношений Исайи Берлина с женщинами неадекватно и, главное, необъяснимо большое место. Его специальное эссе для “Нью-Йоркера”, в общем, только этому и посвящено. Сэр Джон Лоуренс откликнулся в “Таймс” назидающим письмом: с чего это Игнатьев пишет, что Берлин и Ахматова в ту знаменитую, проведенную в безостановочном разговоре ночь в

Ленинграде, не дотронулись друг до друга, когда ему, сэру Джону,

Исайя сказал, что они переспали, причем с ударением прибавил:

“Ей было шестьдесят!” По нынешним условиям публичности сексуальные проявления любого, о ком пишут и говорят, должны быть выявлены – а если выявлять особенно нечего, то выгодным образом преподнесены – так же обязательно, как в анкете места работы.

Сплошь и рядом это так же скучно, а в большинстве случаев дело вообще безнадежное. Исайя Берлин – такой же сексуальный деятель, как Казанова – историк философской и политической мысли.

Обмусоленная биографом связь с американкой столько же Исайе прибавляет, сколько не упомянутые перенесенные им простуды, словом, никак его образ не меняет, тогда как его тезка под фамилией Дружинин без любовных похождений был бы попросту не он, а кто-то другой.

В высшей степени романтически простившись и расставшись с

Амалией, обставив расставание охапками черных роз и подношениями, о которых можно было только гадать, он улетел за

Урал, на место своей страстной влюбленности, коммерческих операций, неминуемого ареста и, по всей видимости, будущей лагерной зоны. Его забрали, дело покатилось, как вдруг на третьей неделе следствия он был срочно отправлен в Москву, самолетом, под конвоем двух пареньков в черных штатских костюмах. До этого, а точнее, как мы много позже вычислили, буквально за день до этого, в его ленинградской квартире жена и сын были подняты среди ночи звонком в дверь, вошла команда из

Большого дома, и главный уверенно прошагал к “Врубелю” и двум другим тайникам, где лежали паспорт и документы на Берлина.

Обыск предыдущий, обэхээсовский, многочасовой, занимался, главным образом, поисками сокровищ, валюты или на худой конец сотенных ассигнаций в толстых пачках, перетряхивали белье, постели, тщательней всего книги, ничего не нашли и занялись описью имущества – на предмет возможной по приговору конфискации, хотя всё давно было записано на жену.

В Москве, на Лубянке, его почти сразу стали бить, требуя признаться в родстве и близкой связи с Львом Борисовичем

Берлиным, профессором медицины. Оказалось, что Лев Борисович находится среди тех, из кого задумано на скорую руку сляпать дело еврейских врачей-вредителей, вступивших в террористический заговор против правительства и государства. Наш Берлин, “долгие годы выдававший себя за Дружинина”, как эффектно гласило бы обвинительное заключение, в качестве врача-психиатра и кузена мог украсить сценарий как нельзя лучше. Небольшой перебор был только в том, что его звали Исайя, потому что одного Исайю

Берлина, а именно, “известного английского философа, в сорок пятом году посетившего Анну Ахматову, друга семьи Черчиллей и проч., и проч.”, который действительно был близким родственником, прямым племянником Льва, сценаристы уже ввели в сюжет.

Мне было интересно знать, искал ли он, когда служил в посольстве в Москве, своих оставшихся в России родственников и нашел ли.

– Это я глупо поступил – нашел.

– И что с ними из-за этого случилось? Попали в скверную историю?

– Нет, только один из них. Только один из них. Их потом допрашивали. Но никого не арестовали. Но! У меня был один дядя, брат моего отца. Медик. Был профессор медицины – по диететике, по-моему. В Московском университете. Лев Борисович Берлин.

Берлин – как он назывался. Его арестовали. Их допрашивали, конечно. Они говорили, что они со мной отношений не имели, и корреспонденции не было. Ничего страшного с ними не было. За этим, как оказалось, следила Ахматова.

Назад Дальше