Пилигрим - Галенко Сергей 22 стр.


— Я сжигаю его, потому что этот костер — тоже идол, демонстрирующий извращенную любовь к Богу! — крикнула она, хотя никто, кроме Элизабетты, ее не услышал.

Прежде чем отдать в жадно протянутые руки свой узел, Элизабетта вытащила оттуда серебряный медальон, а потом, обхватив Виолетту за талию, начала пробиваться назад, к карете отца.

Когда до цели осталось футов двадцать, она вдруг остановилась как вкопанная.

— В чем дело? — спросила няня.

Элизабетта ничего не ответила.

Леонардо, сидя на гнедом скакуне, смотрел на них прищуренными глазами. Рот у него был слегка приоткрыт, волосы убраны под широкополую шляпу.

Элизабетта бесстрастно глянула на него. «Да — ты меня знаешь. Да, это я. Прощай, мой проклятый господин!» Словно прочитав ее мысли, Леонардо развернулся и ускакал.

Элизабетта закрыла глаза. Все внутренности у нее болели.

Ноги вдруг подкосились, И она упала на Виолетту, схватив ее за плечи.

Как-то они добрались до кареты. Джинетта протянула руки и помогла сестре залезть внутрь.

Никто из них не промолвил ни слова. Они сидели и ждали. Толпа вокруг воздела вверх руки, словно пытаясь поймать луну — но та сбежала и скрылась в пелене дыма, между тем как город внизу, казалось, плыл по морю поющего огня.

Tyrannus impius non habet spem,
Et si quidem longae vitae erit,
In nihilum computabitur.
У тирана безбожного нет надежды,
И даже живи он вечно,
Он так и останется ничем.

«In pace» («В мире», лат). Стихотворение Патрика Дойла, шотландского композитора и поэта (род. 1953).

К полуночи все обратил ось в пепел, а на заре поднялся ветер.

Рано утром, когда гасили лампы, Леонардо сложил вещи в заплечный мешок и седельные вьюки, взял с собой Страцци и ушел из мастерской, заперев ее ключом на три оборота.

Последними их видели сторожа. Путники проехали через миланские ворота и направились на север.

Элизабетта почувствовала, как они удаляются. Забравшись с ногами на кровать, она прижала к животу Корнелию, закрыла глаза и отдалась потоку жизни так, словно уже успела прожить все свое будущее во сне.

«Я круг, — думала она. — Круг в круге, а внутри меня еще множество кругов, и так до бесконечности, потому что теперь, после того как он уехал, я никогда не умру».

4

Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал. Был жонглер. И ангел с крыльями: каждое перышко вырезано из бумаги, покрашено в голубой цвет с золотыми и розовыми блестками и приклеено к каркасу, сделанному тобой собственноручно. Для того чтобы развлечь меня, не жалели ничего.

Мой муж сказал: «Хочу запечатлеть ее такой, какая она сейчас, пока не увяла».

Ты передал мне его слова — и, наверное, подумал: «Сейчас она улыбнется».

Я действительно улыбнулась.

«Увянуть», когда в душе ты все еще девчонка и тебе всего двадцать четыре года, казалось мне немыслимым. Хотя к тому времени я уже родила четверых детей и что-то во мне надломилось.

Ты помнишь обезьянку? Время от времени она садилась рядом со мной или залезала на плечи. Однажды она вскарабкалась мне на голову. Мы все рассмеялись, а хозяину обезьянки пришлось приманивать се фруктами, чтобы, спускаясь, она не порвала мне вуаль. Она все-таки откинула вуаль и открыла мое родимое пятно. Ты рассердился и велел убрать обезьянку. Но я потребовала, чтобы она осталась. «Если ее уведут, — заявила я, — я не буду позировать».

Да, все это было мне знакомо: окна, выходящие на север и освещающие то место, где я сидела; гигантский комод, куда ты запихивал свои записные книжки, эскизы, коробки с карандашами и смятые листы бумаги; камин со львами, которые стояли на задних лапах и поддерживали полку; шкаф с игрушками и костюмами, масками и шляпами и голубым платьем, расшитым серебряными звездами — остатками твоих счастливых дней. А также тяжелые кресла, лампы с подставками в виде грифонов и стол.

И стол.

И стол. Верно?

Кто-то — не помню, кто именно, то ли твой друг, то ли любовник — иногда приходил и пел. Голос у него был неплохой, но мне пение не нравилось. Он пел для тебя, а не для меня. Однажды я сказала: «С таким же успехом вы можете петь обезьянке». Больше он не появлялся.

Музыканты играли на лютнях, флейтах, гобоях и на инструменте, похожем на лютню, который называется мандолиной. Приходил мальчик из хора — и пел нежно-нежно. Мне приносили моих малюток. Конечно, Эрнеста, которому исполнилось четыре года, нельзя уже было назвать младенцем, но для меня он навсегда останется малышом. Как и все остальные мои дети — теперь их уже шестеро. И еще двое умерли.

Больше у меня детей не будет, и я сказала об этом мужу.

Франческо получил столь желанных сыновей, а я сделала все, чтобы обеспечить продолжение его рода. Оставшуюся жизнь я посвящу детям: буду наблюдать за тем, как они растут, и радоваться.

Став однажды матерью, ты остаешься ею навсегда — чего не скажешь об отцах. Они разбрасывают свое потомство так далеко, что, по-моему, половина живущих ныне детей так никогда и не узнает, кто их отец. Или был их отцом. Или мог быть. А половина ныне живущих отцов не знают ни имен, ни лиц, ни пола, ни улыбок своих детей. Не говоря уже о прикосновении руки, ищущей спасения во тьме.

Как грустно быть отцом!

И паршиво.

Порой, наблюдая за тобой со своего кресла, озаренного рассеянным светом, я хотела все тебе сказать. Иногда мне думалось, что ты имеешь право знать. Но я промолчала. И правильно сделала.

Я жаждала отомстить, только не знала как. Любое отмщение казалось недостаточным — кроме ребенка. Он был моим тайным оружием — как кинжал, который я чуть не воткнула тогда тебе под ребра. Во-первых, я могла сказать, что у тебя был ребенок. Мальчик. Хорошенький золотистый мальчик твои волосы, твои глаза, твоя фигура. Я свела бы тебя с ума описанием его красоты, запаха, смеха, улыбки и той чудесной открытости, с которой он воспринимал все, что я ему показывала, все двери, что я перед ним открывала… Его удивительного жизнелюбия.

А во-вторых, я могла рассказать тебе о его смерти.

Жуткой, безбожной в своей нелепости смерти.

Но потом я подумала — и я до сих пор отчетливо помню эту мысль: «Нет. Я не стану делить его гибель с тобой».

Это была и моя смерть. Больше даже моя, чем его. Он по крайней мере не понимал, что с ним происходит. Спал себе и все. Уснул вечером, а ночью умер.

Просто умер.

Вот и все, что я могу тебе сказать. Он мог уже ходить по комнате сам.

Он называл меня мамой, Корнелию — Нелей, а Виолетту няней. Кроме того, у него была игрушка, которую он звал «Па».

Больше мне нечего добавить.

Но как же я гордилась, что сумела сдержаться и не проронила ни слова! Память о нем была моим оружием против отчаяния. Я знала: что бы ни случилось со мной, его жизнь, пусть и очень короткая, послужит мне защитой. Доказательством того, что можно пережить абсолютно все.

Я благодарна ему за то, что выжила и родила его, несмотря на твое чудовищное злодеяние.

С какой стати я должна сообщать тебе имя нашего ребенка? Ты тут ни при чем. Хотя мы «сделали» его вместе, между нами не было слияния — только насилие. Соитие, совокупление, оплодотворение, даже спаривание — можешь называть содрогания на брачном ложе без любви как хочешь, но это слишком мягко сказано для того, как мы зачали нашего сына. Мы сцепились в яростной схватке. Помнишь?

Ты надругался надо мной. Ты украл у меня жизнь. И подарил мне его.

Но главное, что ты даже не испытал удовольствия. Тебе было противно то, что ты сделал. Мой муж хотя бы вздыхает, когда он на мне. Ты не вздыхал, не издал ни единого стона! меня в памяти остался единственный крик — не мой, а твой. Крик боли, Леонардо. Агонии. Мне кажется, в тот момент, издав его, ты понял, что значит убить. Это был крик убийцы. Крик зверя, который волоком тащит свою жертву. Победный вопль, означающий, чтоты вцепился противнику в горло и выпотрошил его, как леопард, свернувшийся над добычей. Знаешь, я целый год называла тебя в уме «Леонардо». Леонардо да Винчи.

Честное слово.

Ты мог бы крикнуть: «Когда я убиваю, убивают меня!» Вопрос был только в том, кто из нас умрет первым. Ибо не только ты смертельно ранил меня — я тоже смертельно ранила тебя. И знала это. Я загнала тебя в могилу. Ты умираешь, Леонардо, а я уже мертва. Ты убил меня давным-давно. Не мое тело — мою любовь к жизни.

Родители знали о ребенке и, к моему удивлению, полюбили его. Они понятия не имели о том, что он твой, хотя я до сих пор говорю это не без колебаний. «Твой» означает любовь, желание быть вместе, гордость, радость. «Твой» — это преданность идолам. Верно? Ты, наверное, помнишь тот костер, на котором мы сожгли самые любимые вещи. Я бросила в него свою свободу — собрала одежду Анджело и сожгла ее, чтобы она никогда больше не искушала меня. Кстати, я заметила, что ты ничего не бросил в костер. Ты просто отвернулся и ускакал. И тогда я поняла, что ты ничего не считаешь своим, поскольку так и не смог найти достойного жертвоприношения. Кроме одного — своего тщеславия. Оно, я уверена, так и осталось при тебе.

Ты сказал мне, что любил моего брата. Я тебе верю. Я любила его тоже, хотя мой любимый Анджело и тот, которого ты называл своим любовником, — разные люди. Если он был распутником — я рада за него, ибо это значит, что он стал свободным перед смертью. Я никогда не была и не буду свободной. Только не пойми меня превратно. Распутство для мужчины и для женщины — разные вещи. Стань я сейчас свободной, я не смогла бы больше быть самой собой. Если бы мне дали свободу тогда, я не стала бы такой, какая я сейчас. Сейчас у меня осталось лишь одно желание: чтобы мои дети жили полной жизнью. А те, которые ушли в мир иной, никогда бы не были забыты. Об одном из них ты уже знаешь, а другая — дочь моего мужа Алида — умерла за полгода до того, как я начала тебе позировать.

Я сидела, облаченная в бархат и атлас. Ты заставил меня накинуть на волосы вуаль и задрапировал окно сверху такой же светлой кисеей. Голубой. Ты хотел, чтобы свет все время был рассеянным — по крайней мере так ты мне говорил. И в комнате действительно все время ощущал ась игра света.

Ты отказался рисовать мое родимое пятно в виде бабочки, поскольку оно тебе не нравилось. На мне был серебряный медальон, но его ты тоже писать не стал. И обручальное кольцо — его не видно на картине. И подушку у меня за спиной, которую сшила Виолетта Каппици, сидевшая все время, пока ты работал, у окна с моими детьми и книгой. У нее был веер с рисунками — может, помнишь? — и время от времени она обмахивала мне лицо. На веере был нарисован сад с павлинами и лавровым деревом в цвету.

Я сняла туфли, а потом не смогла их надеть, поскольку от долгого сидения у меня распухли ноги. Ангел с бумажными крыльями нагнулся и смочил туфли в бассейне с водой, где плавали розы. Помнишь все эти подробности? Я — да. Сейчас ты во Франции. Далеко-далеко — или это только кажется? Я не умею определять расстояния. Ходят слухи, что твоя звезда закатилась. Тебе наверняка будет приятно узнать, что здесь, во Флоренции, тебя помнят, а некоторые до сих пор боготворят. В том, что ты умрешь, я не сомневаюсь. Но у меня нет желания распространяться на эту тему — мне просто хотелось, чтобы перед смертью ты узнал правду о нашем ребенке. Если рай существует, ты сможешь увидеть его там. А нет — значит, нет.

Говорят, ты взял меня с собой. Ты, дескать, не захотел со мной расстаться, а стало быть, мой муж лгал, заявляя, что отказался от портрета. На самом деле ты просто не отдал меня ему. Ты утверждал, что потрет незакончен. А еще говорили, что ты влюблен в меня.

Я так не думаю.

Все время, пока я позировала тебе, ты ни разу не подал виду, что мы уже встречались. И уж тем более ни намеком не обмолвился о том, как мы боролись — и ты победил. Вместо этого ты всячески развлекал меня: пением маленького хориста, мандолиной, ангелом и обезьянкой. Мы провели в обществе друг друга три года, пока ты писал портрет. Я сидела на кухонном стуле между скалами, реками, колоннадами. Стул был реальным, остальное — нет. И ничто не грело мне душу и сердце. «Если потомки взглянут на мой портрет, — думала я, — они увидят только человека, который его писал».

Я улыбаюсь, однако лишь мы с тобой будем знать, что мояулыбка вызвана воспоминаниями о золотистом мальчике. Не твоем — моем. И я унесу это воспоминание с собой в могилу.

Я не желаю тебе зла и ничем тебе не угрожаю. Мы вместе молча уйдем в небытие. Но мне интересно, напишешь ли ты где-нибудь обо мне перед смертью: «Лицо флорентийской женщины, писанное в голубом свете в 1503–1506 годах. Рукава из темно-зеленого бархата. Одна пуговица деревянная».

Больше ты обо мне никогда не услышишь. Я вложила в конверт пуговицу от его камзола. Я сохранила ее. Это все, что тебе от него осталось.

Живи с миром — если ты сможешь его обрести. Флорентийская женщина Элизабетта Джоконда, 12 апреля 1519 года.

Второго мая того же года Леонардо да Винчи умер в Клу, в долине Луары. Ему было шестьдесят семь лет.

5

Казалось, все кругом выздоравливало после затяжной болезни. Солнечный свет и открытые окна наполняли душу покоем. Свежий ветерок играл занавесками и перевертывал страницы открытых книг. Обитатели разных палат смотрели наверх, отрываясь от своих занятий, и гадали, откуда на них снизошла эта вселенская тишь и благодать.

Через шесть дней после гибели Сибил Куотермэн, в понедельник, двадцатого мая, в восемь часов утра Юнг шагал по коридору третьего этажа Цюрихской клиники к палате 306. В руках у него была коричневая кожаная папка — в таких ученики, играющие на пианино, носят ноты. Юнг взял ее взаймы у своей шестилетней дочери Анны, пообещав вернуть папку, как только найдет свой невесть куда пропавший портфель.

В папке лежали заметки Юнга о Пилигриме и копии из дневников. Заметки были написаны на листочках, обрывках от конвертов, оборотной стороне визиток, смятых бумажках, кусках книжных переплетов, журналах, ресторанных меню или внутри спичечных коробок.

Там же Юнг хранил конверт с картинками. Среди них была вырезанная из журнала репродукция Моны Лизы, страница из монографии с нарисованной чернилами бабочкой — символом Психеи, копия написанного рукой Элизабетты Джоконды письма к Леонардо (казалось, его остается только отправить!) и, наконец, адресованный Пилигриму конверт с посланием от Сибил Куотермэн.

Копия письма Элизабетты предназначалась для Арчи Менкена, чье мнение крайне интересовало Юнга. Дневник он показать ему не мог, но решил подразнить молодого американца, дав ему прочесть это послание. Подписи там не было никакой — ни «Элизабетта дель Джокондо», ни «Джоконда», ни «мадонна Элизабетта» (сокращенная со временем до Моны Лизы). Письмо было в точности таким, как в дневнике Пилигрима — но без подписи. «Кто мог его написать?» — собирался спросить Юнг. Просто чтобы посмотреть… Посмотреть, какую реакцию оно может вызвать. Эмма, например, со слезами на глазах заявила, что он сам его написал.

Все это, за исключением письма Джоконды, было оружием в незримой войне между упорным молчанием Пилигрима и стремлением Юнга разговорить пациента. Кесслер доложил Юнгу, что Пилигрим тихо сказал несколько слов в тот день, когда погибла леди Куотермэн. И все же… Прошептать что-то в бане и говорить со своим врачом — разные вещи. Сказать пару слов вовсе не значит обратиться к кому-либо, и у Юнгa хватило ума это понять. Судя по сообщению Кесслера, это были даже не слова, а так, нечленораздельные звуки. Вернувшись в тот день из купальни, Пилигрим впал почти в коматозное состояние. Он просыпался, только чтобы сходить в туалет, да и то, собственно, не просыпался, а брел в полусне до туалета и плелся обратно в кровать. Кесслер сообщил Юнгу и об этом тоже, и санитару было велено записывать все слова, которые он услышит, наблюдать за дыханием Пилигрима и его пульсом, а если случится что-то неожиданное, немедленно позвать врача. Однако все оставалось по-прежнему. Мистер Пилигрим молчал. Он даже не храпел, как отметил Кесслер, и поэтому сам санитар спал сном младенца.

Назад Дальше