Нет, нельзя. Надо во что бы то ни стало избежать фотографий. Утром в зеркале глаза побитой дворняги, и на работе физиономии окружающих – как захлопывающиеся перед носом двери. Нужно было добраться до Люси. У Люси он всегда найдет спасение.
Если он заходит в «Аппарат» в тот момент, когда она поет, то стоит у входа. Чтобы не маячить, не сбивать – но еще и потому, что любит понаблюдать за публикой, поглощающей коктейли и водку под звуки блюзов.
Заметив его, она еле заметно шевельнет рукой в длинной серой перчатке. Или в длинной лиловой перчатке. Или в красной. Иногда в качестве приветствия она лишь отрывает от микрофона палец. Пока Генрих поиграет что-нибудь из Гершвина, Люся выйдет к нему в зал, сядет за столик. Дотронется до подбородка совсем по-домашнему, спросит: «Где это ты?» Он, конечно, пожмет плечом – мол, пустяк, мелочи жизни. Люся понимающе качнет головой – мол, понятно, пусть сами не лезут, да? Она всегда даст мужчине шанс выглядеть достойно. Даже став его любовницей, она умудряется оставаться его другом.
Люся всегда была рядом. Так ему казалось. А ведь целых шесть лет они не виделись, ни разу даже не столкнулись где-нибудь в переходе или в автобусе. Шесть лет… Три плюс три. Три года с Мариной и Ванюшей, другие три – с Ванюшей без Марины.
Невдалеке от «Аппарата» он остановился и закурил, поискав предварительно по карманам жевательных резинок. Резинок не было, потерял. Но курить хотелось сильно, и он решил, что ничего – выветрится. Нет, он не бросил курить, как рассказывает всем знакомым. Недели не продержался. Но признаваться в этом не хочется. Пусть думают, что он сильный.
…Пианино и бас-гитара притихали, задумчиво переговариваясь друг с другом. Люсина партия кончилась. Отойдя от микрофона, она взяла с пианино коктейль и потянула из трубочки. Митя встал, прислонившись плечом к дверному косяку. Публики было немного. В дальнем углу с какой-то дамой, сексапильно заглатывающей мороженое, расположился пьяный Арсен. Арсен полулежал на столике и, как обычно, не в такт подергивал головой. «Хозяин гуляет», – подумал Митя.
Люся заметила его. Подняла указательный палец: «Привет». Дослушав до конца гаснущие аккорды, Митя прошел за столик, кивнув по пути бармену. С барменами «Аппарата» Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то свою закрытую среду, будто доска бара отчеркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. Зря сразу не пошел в «Аппарат», подумал он. Напился бы в уюте и под музыку. Так нет же – в народ, в массы. За что и получил: а не лезь, куда не звали.
Глотнув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь все, что захочет.
– Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани…
Нечасто Люся исполняла «Мерани». Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски – то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Ее просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб, – из тех малопонятных людей, которые убежденно не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой предварительной подготовки. Но когда Люся говорит: «Генрих, а ты не мог бы?» – оказывается, что Генрих может практически все.
…Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это свое веселье, и он пришел к Люсе. Но «Аппарат» был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, но не мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант «Summer Time» обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколами.
Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась и изменилась неузнаваемо. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум, незаметно взял микрофон и, улучив момент, вступил:
– Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани.
Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчеркнуто безразлично пожал плечом.
– Что это? – спросил Стас.
– Бараташвили.
– Кто? Ну, не важно. – Стас поднял гармошку ко рту. – Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, – и выразительно махнул Генриху, мол, не жопься, подыграй.
И Генрих хоть и скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни под стуки молотков за стенкой, под блюзовую мелодию спел знакомое со школы стихотворение Бараташвили: «Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу черную всем ветрам».
Глава 2
Собирался, настраивался. Но Ростов опять оглушил, как рухнувший потолок.
– Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!
Ай! Ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.
– Вот балбес!
Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казенный вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко растекался в воздухе. Тополиный пух – летний ослепительный снег – летел и сверху и снизу. «Пора бы привыкнуть, пообтереться. Ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты все равно все сделаешь не так!»
Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри вспыхнуло пренебрежительное «Россия-мать!» – и, подумав так, он прикусил губу, будто сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь все будет иначе, теперь должно быть иначе. Выводил формулы: «Я русский, едущий Россию. Я человек, возвращающийся на Родину».
Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь, как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту нелепую киношную ситуацию, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но он спешил.
Дома он почти не выходил в город. Мама сказала: не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошел. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то недоставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Он знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться – оттого, что вот он, твой дом – жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад, оттого, что ты – другой, изменившийся, многое повидавший – наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном и временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих неменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый, как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Но трогал – и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдет с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов, – за стены, по распахивающемуся далеко вперед перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.
И вот – лишь выйдя из вокзала в раскаленный город, удостоверился: ничего не изменилось. Таинственная сила отторжения сродни архимедовой силе, выталкивающей погруженное в воду тело, не прекратила своего действия.
– Убери, на хрен, сумку, прямо в рожу тычешь!
Долгожданный вечер погасил белое раскаленное небо, плеснув сверху синевы, а снизу фонарного тусклого золота. Не желая спрашивать дорогу у хмурых прохожих, Митя долго бродил по кварталу, разыскивая переулок Братский. Днем он нашел его довольно легко, но теперь пришел с другой стороны и заблудился. В конце концов он свернул от трамвайных путей в сторону и по изломанной линии крыш, по силуэтам балкончиков размером со спичечный коробок опознал место. Побитые фонари смотрелись здесь опрокинутыми чернильницами. Прилипшие к стенам фигуры выразительно молчали вслед.
Митя решил твердо: он будет жить в Ростове. Черт с ней, с общагой. Одно только терзало: придется звонить домой, просить выслать денег. Все, что привез с собой, придется потратить на жилье. А где они возьмут денег, две женщины – одна безработная, другая пенсионерка? Должны были выделить место в общаге, он был уверен! Но в его комнате давно живут другие и мест свободных нет ни одного, даже в не престижных четырехместках.
– Снимешь квартиру, – сказал декан Сергей Сергеевич, по прозвищу Си Си. – Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него – а росту в нем было два с небольшим – снизу вверх и понял, что Си Си никогда не простит миру той детской кроватки без спинок и просить его бессмысленно.
За парикмахерской показались те самые кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он наконец устал и хотел спать.
Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса – два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперед в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница – вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде «равняйсь». Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.
Высоко над землей посредине железной лестницы стояли двое мужчин. Лицом к Мите – волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса – снизу вверх – Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живет в этом самом доме. «Семейные» трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему – маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застегнута под самый кадык.
Гулкие ступени заляпаны кровью.
Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром. В щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг бормотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас – будто дунули в пароходный гудок:
– Е-оо! Так, значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!
Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Выстрелил смущенным шепотком:
– А что это?
– Хе!
И, приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шепотом… и вдруг расхохотался.
Митя никак не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешел от легкого постукивания ногтем к стуку кулаком… Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались торопливые, словно по косогору сбегающие шаги.
– Кого… прынес?!
– Это я, ваш квартирант, – сказал Митя.
За дверью разорвалась шрапнель:
– Какой на… кртирант?! Щас как …. швябряй! Пшел на… кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты е…!
Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде – под сизовато-пепельной грустной мордой луны над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ею при сдаче квартиры, – платить поденно: «Токо за день, вперед ни-ни. Кажий день – рупь. Проще, знаешь, щитать». Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернется поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь – значит рупь. И не лезь с неучтенным, не суй больше, чем нужно: сломаешь. Сейчас бы спал спокойно в своей комнате. Когда же теперь она придет в себя, думал Митя, и, кстати, когда придет в себя, вспомнит ли, что вместо рубля получила три?
Ее адрес Мите дала вахтерша на факультете. Мол, далековато, в самом центре. Зато дешево, дешевле не найдешь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате – железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
– Все щистенько, прахрариррвано, – сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на ее место, снова выстрелив едким облачком, легла новая – судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая Министерству обороны.
– Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как – с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. «Собственность МО», «Горбольница №1», «Министерство путей сообщения».
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, черный хлеб, селедка…» Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. «Дома такого не бывает, – привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом – там?!» Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни – «все подвергай сравнению», – снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там – вот так, а здесь – вот эдак, а у них – вот что, а у нас – совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.
– Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник – карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.