В - Пинчон Томас Рагглз 15 стр.


Они работали в парах. Один нес фонарик, другой — двенадцатизарядную автоматическую винтовку. Цайтсусс знал, что большинство охотников относятся к этому оружию, как рыболовы — к динамиту, но он не гнался за хвалебными статьями в "Филд энд Стрим". Автоматические винтовки действуют быстро и безотказно. Заниматься Великим Канализационным Скандалом 55-го года было для Департамента настоящим делом чести. Им нужны мертвые аллигаторы; крысы тоже, если таковым случится попасть в прицельное поле.

Каждый охотник носил на рукаве повязку — идея Цайтсусса. АЛЛИГАТОРНЫЙ ПАТРУЛЬ, — гласили зеленые буквы. Еще в самом начале программы Цайтсусс притащил в контору большой плексигласовый щит с выгравированной на нем картой города и координатной сеткой. Цайтсусс садился напротив щита, а назначенный картографом некий В.А. Спуго по кличке «Багор» (он утверждал, что ему восемьдесят пять и что 13 августа 1922 года в Бронсвилльской канализации он багром убил сорок семь крыс) отмечал желтым жирным карандашом все места, где идет охота, стратегические точки и число убитых. Все данные поступали от специальных связных, которые ходили по маршруту, охватывающему определенные люки, открывали их и кричали вниз: "Как дела?!" Они носили рации, связанные с допотопным пятнадцатидюймовым громкоговорителем, висящем на потолке конторы Цайтсусса. Поначалу это занятие казалось весьма захватывающим. Цайтсусс выключал в конторе весь свет, кроме лампочки на карте и настольного светильника. Комнатка становилась похожей на боевой штаб, и любой входящий сразу ощущал напряженность и огромное значение работы, целую сеть, раскинутую в самой сердцевине города и имеющую в лице этой комнаты свой мозг, свой центр. И так продолжалось, пока кто-то не услышал — о чем переговариваются по радио связные.

— Она заказала хорошую головку проволона.

— Знаю я, какую головку ей надо. Почему бы ей самой не ходить по магазинам? Она целыми днями торчит у телевизора и смотрит программу "Миссис Бакалея".

— Слышь, Энди! А смотрел вчера вечером Эда Салливана? У него целая орава этих обезьян играла на пианино своими…

Из другой части города:

— А Спиди Гонзалес говорит: "Сеньор, уберите руку с моей задницы".

— Ха-ха-ха!

Или:

— Пришел бы ты сюда, на Истсайд. Тут столько их ходит!

— Да на вашем Истсайде у них у всех зиппер на одном месте.

— У тебя что, такой короткий, что не достает?

— Важно не то, сколько имеешь, а то — как им пользуешься.

Естественно, со стороны Федеральной комиссии по средствам связи начались неприятности — говорили, что ее служащие разъезжают по городу с пеленгаторами в поисках таких людей. Начались предупреждения, потом телефонные звонки и, в конце концов, появился некто в костюме, еще более гладком и блестящем, чем у Цайтсусса. И рации исчезли. Вскоре после этого начальник Цайтсусса вызвал его к себе и по-отечески объяснил, что для ведения привычной деятельности Патруля в бюджете не хватает денег. И Центр по выслеживанию и отстрелу аллигаторов перешел во владение мелкой конторы по трудоустройству, а старый Багор Спуго отправился в Асторию Квинз: пенсия, цветник с дикой марихуаной и скорая могила.

Время от времени добровольцы выстраивались напротив кондитерской, и Цайтсусс выступал перед ними с дружескими наставлениями. В тот день, когда Департамент ввел лимит на выдачу патронов, Цайтсусс, невзирая на февральский дождь со снегом, вышел перед строем без шапки, чтобы сообщить эту новость. Было трудно понять — то ли тают снежинки у него на щеках, то ли текут слезы.

— Парни! — начал он. — Некоторые из вас были здесь, когда Патруль только начинался. И каждое утро я видел парочку все тех же старых рож. Многие из вас уходили, ну и ладно. Я всегда говорил: если есть место, где лучше платят, то что ж, все — в ваших руках. Тут у нас не очень богатая контора. Если бы здесь был профсоюз, то говорю вам, многие из этих рож вернулись бы. Я горжусь вами — теми, кто приходит каждый день, чтобы, не жалуясь, восемь часов ползать в дерьме людей и крови аллигаторов. С тех пор, как наш патруль стал Патрулем, нас жутко урезали — а это хуже, чем дерьмо, и мы ни разу не слышали, чтобы кто-то из нас ныл.

— Сегодня нас снова урезали. Теперь каждая бригада будет делать пять обходов в день вместо десяти. Они там думают, ребята, что вы впустую тратите патроны. Я-то знаю, что это не так, но как объяснить это людям, которые никогда не спустятся вниз, чтобы не запачкать свой стодолларовый костюм. И все, что я могу вам сказать — это стреляйте только наверняка, не тратя времени на сомнительные мишени.

— Продолжайте идти своим путем. Я горд за вас, парни! Я очень горд!

Они стояли в смущении, переминаясь с ноги на ногу. Цайтсусс перестал говорить и, повернув голову, смотрел на пуэрториканскую даму с авоськой, хромающую через Колумбус-авеню. Цайтсусс всегда говорил, как он горд, и они любили его, несмотря на луженую глотку, манеры чиновника из Федерации труда и заблуждения насчет высшей цели. Потому что под блестящим костюмом и тонированными линзами он был таким же бродягой, и лишь несовпадение времени и места удерживало их от того, чтобы сесть с ним и как следует надраться. И именно потому, что они любили Цайтсусса, его гордость за "наш Патруль" — в которой никто не сомневался — заставляла их чувствовать неловкость, они задумывались о тенях, по которым стреляли, — тенях, посылаемых вином и одиночеством; о сне урывками, который они позволяли себе в течение рабочего дня, прикорнув у промывочной цистерны возле реки; о крепких словечках в его адрес, правда, настолько тихих, что их обычно не слышит даже напарник; о крысах, которых отпускали из жалости. Они не разделяли гордости своего босса, но все же чувствовали вину за проступки, которые он счел бы изменой; не пройдя сложных уроков и больших откровений, они научились тому, что гордость — хоть за Патруль, хоть за себя, пусть даже в виде смертного греха — это нечто отличное от трех пивных бутылок, которые можно сдать, получив взамен право на проход в метро — на тепло и место для сна, пусть даже кратковременного. Гордость нельзя обменять ни на что. Получается, невинный бродяга Цайтсусс этого не понимает? Его просто в свое время подрубили, вот и весь сказ. Но они все равно любили Цайтсусса, и ни у кого из них не хватило бы смелости учить его уму-разуму.

Насколько Профейн понимал в Цайтсуссе, тот не знал, да и не желал знать, кто такой Профейн. Профейну даже хотелось бы думать, что он — одна из тех самых «рож», но он был всего лишь «новичком». У него нет никакого права, — решил он после "Речи о боеприпасах", — вообще как-то думать о Цайтсуссе. Бог свидетель — он не чувствует никакой "коллективной гордости". Никакой это не Патруль, а всего лишь работа. Он научился обращаться с винтовкой, он даже научился разбирать ее и чистить, но даже сейчас — когда прошло уже две недели со дня устройства на работу — он лишь начинал чувствовать себя чуть менее неуклюжим. По крайней мере, теперь он вряд ли случайно прострелит себе ногу или еще что похуже.

Анхель напевал: "Mi corazon, este tan solo, mi corazon…". Профейн смотрел на свои охотничьи сапоги, двигающиеся в ритм с песней Анхеля, не выпуская из виду блуждающий по воде огонек и мягкие удары хвоста впереди. Они шли к люку. Место рандеву. Острее глаз, ребята из Аллигаторного патруля! Анхель пел и рыдал.

— Прекрати, — сказал Профейн. — Если нас засечет Шмяк, то нашим задницам мало не покажется. Будь трезвее.

— Я ненавижу Шмяка, — сказал Анхель и рассмеялся.

— Тише! — зашикал Профейн. Бригадир Шмяк ходил с рацией, пока за них не взялась Комиссия. Теперь он носил с собой записную книжку и подавал Цайтсуссу ежедневные отчеты. Он открывал рот, только чтобы произнести приказ, и повторял все время одну и ту же фразу: "Я — бригадир". Или иногда: "Я — Шмяк, бригадир". По теории Анхеля, Шмяк говорил так, чтобы напоминать об этом самому себе.

Впереди них тяжело передвигался одинокий аллигатор. Он перебирал лапами все медленнее, будто специально позволяя им нагнать себя и покончить с этим делом навсегда. Они подошли к люку. Анхель вскарабкался по лестнице и постучал ломиком по крышке. Профейн держал фонарик, не спуская глаз с коко. Сверху послышались царапающие звуки и крышка, наконец, отодвинулась в сторону. Появился полумесяц розового неонового неба. Брызги дождя попадали Анхелю в глаза. На фоне полумесяца появилась голова Шмяка.

— Chinga tu madre! — весело выкрикнул Анхель.

— Доложить! — сказал Шмяк.

— Он отползает, — снизу отозвался Профейн.

— Мы тут гонимся за одним, — сказал Анхель.

— Ты пьян.

— Нет, — ответил Анхель.

— Да! — заорал Шмяк. — Я — бригадир!

— Анхель! — сказал Профейн. — Пойдем. Иначе мы потеряем его.

— Я трезв, — ответил Анхель. Ему пришло в голову, что было бы здорово врезать Шмяку по зубам.

— Я составлю о тебе докладную, — сказал Шмяк. — От тебя разит бухлом.

Анхель вылез из люка.

— Я как раз хотел обсудить этот вопрос.

— Чего вы там делаете? — крикнул Профейн. — Играете в потси?

— Работай один! — гаркнул Шмяк в люк. — Я задерживаю твоего напарника за дисциплинарное нарушение. — Анхель, который уже наполовину высунулся из люка, вонзил свои зубы Шмяку в ногу. Шмяк взвизгнул. Профейн увидел, что Анхель исчез, а на его месте появился прежний розовый полумесяц. Капли дождя падали в люк, стекая по старой кирпичной окаемке. С улицы доносилось шарканье ног.

— Ну что за черт? — выругался Профейн. Он направил луч фонарика в туннель и увидел там кончик хвоста, вильнувший за следующим изгибом трубы. Он пожал плечами. — Ну что ж, спасай свою задницу.

Он спрыгнул вниз, в одной руке — винтовка на предохранителе, в другой фонарик. Впервые он отправился на охоту в одиночку. Но он не боялся: когда настанет момент убивать, под рукой всегда найдется опора для фонарика.

Судя по всему, он сейчас где-то на окраине, в Истсайде. Это уже не его территория: Боже, неужели в погоне за аллигатором он пересек весь город? Профейн повернул в изгиб, и розовый свет неба исчез. Теперь перемещался только инертный эллипс, в фокусах которого находились они с аллигатором, связанные лишь слабой осью света.

Они свернули влево. Вода становилась глубже. Это был Приход Фэринга, названный так в честь одного священника, который много лет назад жил здесь и проповедовал. Во времена Депрессии, в благоприятный в смысле Апокалипсиса час, отец Фэринг решил, что, когда Нью-Йорк умрет, в нем останутся жить лишь крысы. По восемнадцати часов на дню он обходил очереди за похлебкой и миссии, пытаясь утешить и залатать потрепанные души. Ему виделся город, заполненный истощенными трупами — они покрывают собой тротуары и газоны в парках, плавают пузом вверх в фонтанах и висят с перекошенными шеями на фонарных столбах. Не успеет кончиться год, как этот город — а может, и вся Америка, хотя его взгляд не простирался столь далеко — будет принадлежать крысам. Ну а раз такое дело, — думал отец Фэринг, — то крысам нужно дать фору, то есть обратить их к Римской Церкви. Однажды вечером — это было в начале первого президентства Рузвельта — он спустился в ближайший люк, захватив с собой Катехизис балтиморского издательства, требник и — по причинам, которые так и остались тайной, — "Современное мореплавание" Найта. Судя по дневникам, найденным много месяцев спустя после его смерти, первым делом он наложил вечное благословение и несколько экзорцизмов на стоки, текущие между Лексингтоном и Ист-Ривер и между Восемьдесят шестой и Семьдесят девятой улицами. Это место стало называться Приходом Фэринга. Его бенедикции, к тому же, снабдили приход постоянным источником святой воды и сняли заботы, связанные с индивидуальным крещением прихожан. Кроме того, он ожидал, что другие крысы, прослышав о том, что делается под Истсайдом, тоже придут для обращения. И вскоре он станет духовным лидером наследников земли. Отец Фэринг рассудил, что с их стороны будет не такой уж большой жертвой выделять ему троих собратьев в качестве физической пищи в обмен на пищу духовную.

На берегу канализации он соорудил себе небольшой шалаш. Ряса служила ему постелью, а требник — подушкой. Каждое утро он разводил костерчик из выловленных и просушенных ночью деревяшек. Рядом — под водостоком — была выемка. Там он пил и умывался. Позавтракав жареной крысой ("Потроха, — писал он, — самая сочная часть"), отец Фэринг принимался за первоочередное дело учиться общению с крысами. И очевидно преуспел.

Запись от 23 ноября 1934 года гласит:

Игнациус оказался по-настоящему трудным учеником. Сегодня он спорил со мной о природе индульгенции. Варфоломей и Тереза были на его стороне. Я зачитал им из катехизиса: "Посредством индульгенций Церковь снимает с нас мирское наказание за грехи, воздавая из своей духовной сокровищницы часть бесконечного искупления Иисуса Христа и сверхдостаточного искупления Благословенной Девы Марии и всех святых".

— А что такое, — поинтересовался Игнациус, — "сверхдостаточное искупление"? Я снова зачитал: "Это — искупление, которое они получили за свою жизнь, фактически в нем не нуждаясь, и направляемое Церковью на других членов сообщества святых".

— Ага! — возликовал Игнациус. — В таком случае чем же это отличается от безбожного с вашей точки зрения марксового коммунизма? От каждого — по способностям, каждому — по потребностям. Я попытался объяснить, что коммунизм коммунизму рознь: ранняя Церковь, например, и в самом деле основывалась на всеобщей благотворительности и равном дележе собственности. Тут Варфоломей предположил, что доктрина о духовном богатстве возникла из экономических и социальных условий, в которых пребывала Церковь в годы младенчества. Тереза тут же обвинила Варфоломея в приверженности марксистским взглядам, после чего разгорелась ужасная битва, в которой у бедной Терезы выцарапали глаз. Дабы спасти Терезу от дальнейших мучений, я усыпил ее и после вечерней службы великолепно поужинал останками. Оказалось, что хвосты, если варить их подольше, — вполне сносная пища.

Очевидно, он обратил по крайней мере одну стаю. В дневниках больше не встречалось упоминаний о скептичном Игнациусе, — тот, возможно, погиб в очередной битве или ушел в центральные области, населенные язычниками. После первого разговора записи в дневнике стали сокращаться, но продолжали дышать оптимизмом, а временами даже эйфорией. Они рисовали Приход как небольшой анклав света среди вопиющего варварства и невежества Темных Веков.

Однако крысиное мясо, как выяснилось позднее, не очень годилось для желудка отца. Может, в нем жила некая инфекция. А может, марксистские взгляды паствы слишком напомнили ему о том, что он видел и слышал наверху в очередях за похлебкой, у постелей рожениц и больных, даже в исповедальне, — и добродушие сердца, отраженное в последних записях, было на самом деле лишь необходимым заблуждением, дабы защитить себя от грустной истины: его слабые и греховные прихожане ничуть не лучше животных, чье владение они вскоре унаследуют. Заключительная запись намекает о подобном чувстве:

Когда Августин станет мэром (ибо он — превосходный член общины и все остальные преданы ему), вспомнит ли когда-нибудь он или его совет о старом священнике? Не синекурой или большой пенсией, но подлинной благотворительностью в сердцах. Ибо, хотя преданность Богу вознаграждается на Небесах ровно в той же степени, в какой она не получает награды на земле, я все же надеюсь, что некоторое духовное искупление будет жить в Новом Городе, фундамент которого мы здесь закладываем, — в этой Ионии, лежащей под старыми основами. Но даже если это не так, я все равно обрету покой — один на один с Богом. И это, безусловно, — высшая награда. Я был классическим Старым Батюшкой — не очень сильным и не очень богатым — большую часть жизни. Возможно,

Здесь дневник обрывается. Он до сих пор хранится в недоступных отделах ватиканской библиотеки и в памяти тех нескольких старых работников Нью-Йоркского канализационного департамента, которые его и обнаружили. Он лежал на вершине пирамиды из кирпичей, камней и палок — достаточно большой, чтобы накрыть человеческий труп. Она была собрана в 36-дюймовой трубе рядом с границей Прихода. Рядом лежал требник. От катехизиса и "Современного мореплавания" не осталось и следа.

— Может, — предположил, прочитав дневник, предшественник Цайтсусса Манфред Кац, — может, они изучают лучшие способы побега с тонущего корабля?

Назад Дальше