Сын своего отца - Марина Анатольевна Кистяева 2 стр.


Поэзию Фиббс любил как никто из известных мне людей и очень скоро сумел сделать из меня - записного читателя поэтических сборников - читателя поэзии, что совсем не одно и то же. Он любил все стихи - плохие и хорошие, известные и забытые, в особенности забытые, я, ликуя, возвращался в Уиклоу то с томиком стихотворений Аманды Мак-Киттерик Рос, то с произведениями Томаса Колфрида Ирвина. У него был безошибочный глаз на книги, на которые он, вероятно, потратил целое состояние. Однажды - это случилось позднее он обнаружил первое, килмарнокское, издание Бёрнса на полке распродажи по шиллингу за экземпляр и, верный себе, вместо того чтобы тут же его приобрести, отправился к хозяину лавки и указал ему на ошибку в цене. Однажды, разъярившись на тех, кто не возвращал взятые у него книги, он изуродовал всю свою библиотеку, отштамповав да титульных листах: "Украдено у Джоффри Фиббса" - типичный акт вандализма в результате скоропалительното решения, о котором он, несомненно, тут же пожалел.

Он читал все и изучал все, что только мыслимо было назвать современным или передовым: балет, живопись, скульптуру, поэзию и - хотя ке отличался хорошим слухом - музыку. Из современных поэтов он больше весго любил одну американку, о которой нам обоим еще предстояло многое узнать. Выбирая кппги, он предпочитал простым трудные, потому что они давали пищу его острому, пытливому уму, я же, напротив, предпочитал те, что попроще, в особенности если они были окрашены в мрачные топа. Наши вкусы нп в чем не сходились: оп любил яркую современную живопись Брака и Матисса, я Рембрандта, оп слушал граммофонные пластинки Стравинского и Баха, я мурлыкал про себя медленную часть бетховенского квартета си-диез минор.(...)

Но не в этом суть. Мы были два молодых поэта, влюбленных в поэзию, и, хотя настоящим поэтом я не был, писать стихи доставляло мне не меньшее наслаждение, чем настоящему поэту, а даже первый любовный опыт не может дать такого удовлетворения, как сочинение стихов. "..."

Благодаря дружбе с Фиббсом мое материальное положение внезапно изменилось к лучшему. Раз в неделю мне приходилось брать казенный велосипед, чтобы ехать вечером за семь миль по горным дорогам на урок, за который я получал пять шиллингов. Мой ученик - пожилой учитель, вынужденный, под страхом потерять работу, овладевать ирландским языком был милейший старик, всегда усердно поивший меня на дорогу чаем. Но когда до Фиббса наконец дошло, до какой степени я нуждаюсь, он рассвирепел и написал в общество Карнеги гневное и язвительное письмо. Секретарь не задержал с ответом, в котором, извинившись за скупость, проявленную Ленноксом Робинсоном, сообщал, что мое жалование повышается до двух фунтов десяти шиллингов в неделю, а в ближайшем будущем - после очередного заседания правления - станет три фунта десять шиллингов в неделю.

Даже в большом бизнесе редко кому повышают оклад больше чем вдвое сразу, и уж, во всяком случае, такое повышение не влечет за собой превращения нищего в богача, как это вдруг произошло со мной. Признаться, я немного потерял голову и, поехав на праздники домой, заказал теткиному мужу, Нету Хэнлопу, сшить мне костюм - первый в моей жизни, если не считать костюмчик, сшитый мне в детстве, - а также приобрел две зеленые рубашки. Они были данью Фиббсу - как настоящий поэт, он носил зеленые рубашки и черный галстук бабочкой. Решение проблемы, как достать широкополую шляпу, подобную той, какую носил Фиббс, пришлось отложить до лучших времен, когда я окажусь в стране, почитающей своих поэтов и изготовляющей шляпы, которые отвечают их вкусам. Зато я открыл себе счет в оксфордском книжном магазине, где заказал карманное издание Данте и такое же Лэндора. О Данте я давно мечтал, а Лэндора хотел приобрести из-за Фиббса.

Само собой разумеется, что я согласился подписать "манифест" Фиббса против Йитса, к которому он питал резкую антипатию, вызванную двумя причинами: вопервых, Йитсы принадлежали к "торгашам", а, во-вторых, сам Йитс (который, как я позже узнал, пытаясь, полуслепой, соблюдать правила вежливости, обидел полДублина, неизменно путая имена) назвал его Колтером.

Джордж Рассел, редактор газеты "Айриш Стейтсмен", в какой-то из статей мимоходом разнес наш "манифест", и мы с Фиббсом отправились к нему за объяснениями!

Редакция помещалась на Мэрион-сквер в мансарде дома конца восемнадцатого века. Рассел работал в комнате, оклеенной коричневатой оберточной бумагой и украшенной темно-коричневыми и золотистыми богами и богинями. Он сидел за большим столом боком к камину - крупный, дородный пресвитерианец, каких немало на севере Ирландии, с пышной копной волос, густой бородой и трубкой в желтоватых зубах. Сидел он всегда глубоко, откинувшись на спинку стула, скрестив ноги в собравшихся на лодыжках носках, и доброжелательно улыбался глазами сквозь очки. Иногда, когда разговор особенно его интересовал, он подавался вперед, опираясь пухлыми ладонями о колени, и, склонив голову, смотрел на посетителя поверх стекол, что придавало ему проказливо-лукавый вид. Характер у него был беспокойный, даже суетливый - он поминутно вскакивал, чтобы найти (среди кучи бумаг, оттисков, рукописей) то стихотворение, предназначенное в печать, то книгу, которую он как раз рецензировал. В той же комнате находилась его секретарша, Сузан Митчел, глухая женщина с миловидным увядшим лицом; говорили, что в молодости она долго и безнадежно любила Рассела.

Фиббс, как и многие другие молодые писатели, относился к Расселу с презрением, считая его старым болтуном. И я уже был готов подписаться под этим мнением, когда Фиббс сказал:

- Разница между вашим поколением и нашим в том, что нас лишили молодости.

- Ай-ай-ай, - ответил Рассел с видом глубокого участия. - Так-таки совсем и лишили?

И я, к стыду своему, расхохотался, Рассел тоже.

Он любил цитировать фразу из "Трех мушкетеров":

"Если мы не убьем друг друга, то, полагаю, станем добрыми друзьями", и, по-моему, в этот момент мы решили стать друзьями. Когда Фиббс и я поднялись, чтобы уйти, Рассел обнял меня за плечи и сказал:

- Пришлите мне что-нибудь для газеты.

Я прислал, а он напечатал, открыв мне еще один исзочник заработка. Правда, небольшого, но когда в кармане нет ни гроша, случайная гинея, а то и две кажутся капиталом. Теперь я мог позволить себе остановиться на ночь в гостинице - хотя шесть с половиной шиллингов за постель и завтрак были, по моим понятиям, чистой обдираловкой, - и я поехал в Дублин. В воскресенье вечером, преодолев робость, я направился к Расселу домой.

Я проделал всю процедуру, которую в последующее время проделывал несчетное число раз: поднялся по лестнице, дернул за звонок и услышал, как залился старый вонючий пес, а затем Рассел сердито гаркнул на пса и, дав ему пинка, втащил меня к себе. Он занимал обычную дублинскую квартирку, совмещавшую в одной комнате гостиную, столовую и кабинет. Она была сплошь увешана картинами, написанными - в основном им самим - в ярких красках, которые как нельзя лучше соответствовали яркому верхнему освещению. Коркери, побывавший у Рассела, потом сказал мне, что его картины - это "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". (...)

Все "находки" Рассела должны были пройти через апробацию Йитса, и я получил приказание посетить один из его понедельников. В то время Рассел принимал в воскресенье вечером, Йитс - в понедельник вечером, Сара Пёрсер - по вторникам в послеобеденные часы, Шеймас Салливан - в воскресенье днем. Понедельники Йитса отличались одной особенностью: на них собиралось мужское общество, и Йитс говорил о сексе. Исключение составляли те вечера, на которые оставалась леди Грегори, и, конечно, при моем адском везении, я прибыл как раз тогда, когда она осталась, а кроме нее никого не было, и я - никуда не денешься! - предстал один перед ней и Йитсом. Тогда я еще не знал миссис Йитс, при которой я чувствовал себя, как дома. В довершение всего леди Грегори пришла в мантилье, словно на прием к папе римскому, чем совсем меня доконала. Для зеленого юнца, смертельно боявшегося общества, это было чересчур.

В кабинете Йитса, специально погруженном в полумрак, все было дорогим и красивым: маски из его танцевальных пьес, высокие книжные шкафы, хранившие собрания сочинений классиков, длинный, аккуратно прибранный стол с высокими серебряными подсвечниками.

О картинах даже Коркери не посмел бы сказать, что они похожи на "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". Трудно было представить себе человека более непохожего на Рассела, чем высокий мужчина в безупречного покроя темносинем костюме, шелковой рубашке и галстуке бабочкой, который, шаркая, вошел в комнату, высоко держа протянутую руку, словно предлагая приложиться к его перстню - к слову, очень красивому. И уж совсем невозможно было представить себе, чтобы какой-нибудь ирландский провинциал, окинув его одобрительным взглядом, заорал:

"Эй, Мери, тащи сюда виски, а горячую воду потом, да почаще!" - как приветствовали Рассела в одном ирландском городке. Много позднее моя мать, только завидев Йитса в дверях, поспешно скрывалась в спальне. Было что-то священническое в его невидящем взоре, в манере медленно потирать руки, в успокаивающей тягучести его голоса.

Было во всем его облике и что-то птичье: глаза казалось, помещались не посередине лица, а были широко расставлены, как у птицы, и смех звучал резко, прерывисто, глухо - карканье, как назвал его Джордж Мур. В хорошем настроении, когда ему удавалось не думать о себе, он словно оживлялся. Он сидел, подавшись вперед, положив руки на колени, и поминутно потирал ладонь о ладонь; иногда он выпрямлялся, откидывал свою большую птичью голову и смеялся громким, жестким, гортанным смехом; пальцы касались лацканов пиджака, а из-под вздернутых бровей смотрели торжествующие глаза; иногда теребил нос; по самый характерный жест - поднятый указательный палец, требующий внимания. Но если чтото по-настоящему его волновало, его лицо озарялось каким-то внутренним светом. Поразительно, что даже в преклонные годы, когда он выглядел несчастным старым брюзгой, стоило ему прийти в волнение, как лицо его озарялось сиянием счастья, словно солнечный луч прорезал мрачную вересковую пустошь, и из-под маски на вас смотрело настороженное, пытливое мальчишеское лицо.

Я уже знал на примере Леппокса Робинсона, как увидеть под маской мальчишку. Только у Рсбпнсона этот мальчишка был любитель откалывать штуки, озорник, ужз положивший в вашу постель ежа, а за йитсовской маской скрывался совсем другой мальчик - которого летом оставили дома, и он, запертый на весь день в четырех стенах, с отчаянием смотрит на вас пз окна.

Только со временем я понял, что Йитс, сам болезненно застенчивый человек, дурно действует на застенчивых людей: при нем они совсем терялись, и именно это случилось со мной в тот первый вечер, как и во многие последующие. Но скажу, чтобы Рассад Боссе не страдал застенчивостью - самоуверенность, право, не в натуре поэтов, - но она как-то рассасывалась в складках его старой дохи, к которой, полагаю, из всех его вещей Йитс питал особую антипатию. В глазах Йитса Рассел был человеком толпы. Йитс любил полутьму, Рассел - яркий свет, и все же Йитс видел несравненно зорче, чем Рассел, и, если вы имели несчастье задеть Йитса, то могли не сомневаться - когда-нибудь в будущем он вам это припомнит.

Несмотря на слепоту, несмотря на застенчивость, мешавшие Йитсу обращаться к людям не иначе как по фамилии, он обладал чрезвычайной зоркостью и наблюдательностью. За какие-нибудь первые полчаса знакомства Рассел обрушивал на вас потоки пытливого внимания, расположения и сердечности, тем не менее я ни разу не почувствовал, чтобы его пылающие, добрые, честные глаза действительно видели меня, тогда как Йитс - почти слепой, всем недовольный, в дурном настроении - всегда поражал меня осведомленностью о моей жизни, работе и друзьях.

- Вы, я знаю, очень дружите со Стронгом, - сказал оп мне как-то много лет спустя. - А вот я его не переношу.

Меня взволновало не то, что он не переносит Стронга, а то, что помнит, с кем я дружу, и готов поспорить со мной об этом Стронге.

Другой раз он сказал:

- Ну вот, цензурный комитет не пропускает книгу такого-то - того самого, который украл ваш рассказ.

Назад Дальше