Одна жизнь - Рейли Алекс 8 стр.


Военком, сидя боком у стола, как он сидел, вероятно, ко время только что кончившегося совещания, что-то очень быстро писал, прикусив губу.

Он на минутку поднял глаза на Лелю, кивнул и, проговорив: "Ну, ну, говорите, говорите, слушаю!", продолжал быстро писать.

- У меня к вам просьба, - сказала Леля. - Можно меня куда-нибудь устроить на фронт?.. Ну, не обязательно сразу, но вообще в Красную Армию... Если можно, то пожалуйста...

- Пожалуйста... - сквозь зубы повторил комиссар, продолжая писать. Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?

- Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.

- Надоело... - опять рассеянно повторил военком. - Это хорошо... значит, надоело... - Он небрежно поставил подпись и протянул бумагу Нисветаеву. - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В случае чего - уничтожить.

- Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.

- Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.

- А почему вдруг надоело? - как ни в чем не бывало обратился к Леле военком, подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего действа или как?

- Да нет. Пускай. А я не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.

- Учились, работали?

- Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.

- Да ну, на какой?

- Форонин и Кох. В Петрограде.

- Слышал. А кто у вас там новый директор?

- Директор старый остался. Мы не против были. Да теперь и фабрику закрыли.

- А кто там у вас в фабкоме председатель?

- Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.

- А часы как? Ходят еще?

- Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?

- Именно, с керосиновой. Таких вторых не найдешь. До чего экономный мужчина был этот Кох. Нате вам бумагу, пишите заявление, что просите принять вас вольнонаемной на работу в штаб.

Военком опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и подчеркнула слово "убедительно" в конце.

- Грамотно пишете, - сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам покажет, как сочиняют канцелярские поэмы в прозе по всей форме... Нисветаев! Ко мне Пономарева.

Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот, явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами делопроизводитель Пономарев.

- Как дела у Саши? - спросил Невский.

Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.

- Давай - одним словом!

- Хуже некуда.

- Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.

Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только ахнут!..

Поздним вечером, после спектакля, на мансарде в комнате баяниста Семечкина густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.." Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.

Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:

- Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов соответствовать!

Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил. Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся тоном поспешил пояснить:

- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.

Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.

- Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...

Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.

- Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...

- Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин. - Голос-то у тебя, а?

- Был в свое время голос. Но пропит. Налей.

- Я лучше пойду! - сказала Леля.

- Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.

Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.

- Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..

- Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!

- Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.

- Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.

- У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос, обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...

- Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.

- От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?

- Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!

- Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.

Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:

- Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...

- Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А Гусынин - это просто пакость!

- Тем более, тем хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский уже с некоторым оттенком самодовольства.

"Бедный! - подумала Леля. - И он, как губка, готов впитать каждую похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."

Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:

- Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили, что просто... замечательно!

- Да? - с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.

Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее сторону, и ушла к себе.

Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами. Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных облаков, похожих на гряду снеговых гор.

Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены без декораций.

Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства. Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских одноактных пьес...

Но теперь это все уже не страшно. Какое кому дело, что нравится в театре штабной машинистке?..

В комнате у Семечкина давно угомонились, и стало слышно, как где-то глухо поет скрипка. Леля соскочила на пол, приоткрыла дверь. Звук стал слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.

С балкона третьего яруса она заглянула в пустой и темный зрительный зал.

В оркестровой яме горела лампочка, и по стене металась длинная тень человека с взлохмаченными волосами. Он играл один в оркестре, стоя перед пюпитром.

Леля села в кресло, облокотясь о перила, обитые плюшем, и долго слушала. Потом, стараясь ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в ложи и все время слушая скрипку.

Она поглаживала мягкие барьеры, трогала занавеси и говорила: "Прощайте... прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."

Двери актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены: пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.

В одной из уборных стояла кадка с засохшим деревцем. Луна светила ярко, было видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло и села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми духами.

На зеркале было нацарапано алмазом: "Дормедон-Купедон!..", немного ниже, мелким почерком: "Фирс грыз крыс"... и вкось, неровными буквами: "Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"

Леля потянула к себе ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая шпилька и баночки из-под вазелина. Несколько круглых золотых чешуек с дырочками посредине - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила кончиком пальца так, чтоб чешуйка пристала, и рассмотрела ее у себя на ладони.

Она представила себе актрису, которая гримировалась перед этим зеркалом. Вот здесь отражалось ее оживленное лицо. Здесь она надевала блестящие платья, с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже старая, и вот какая-то девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...

Леля долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает, ей начало казаться, что она перестает себя узнавать в отражении. Глаза стали темнее и больше и так пристально смотрели в ее глаза из глубины зеркала.

Офелия, о нимфа... в своих святых молитвах... что было на душе у человека, который это нацарапал? Отчаяние? Или это просто актерское шутовство?..

А вдруг я тоже стану когда-нибудь старой?..

Ей уже трудно было оторваться от зеркала, она говорила себе: пускай, ничего, ведь это в последний раз: теперь прощай, театр, прощайте, смешные мечты.

Она все не решалась встать и не отрывая глаз смотрела, не зная, что запоминает все на всю жизнь. Не зная, что через двадцать долгих лет она будет помнить и косую железную крышу, и облитые луной верхушки тополей, и белые горы облаков над крышами спящего города, и одинокого скрипача в оркестре, и зеркало с отражением своего лица, и все нацарапанные слова, и все свои мысли в этот вечер.

И, лежа в постели после тяжелой болезни, в разгаре новой войны, белой ночью, долгие часы глядя в потолок чужой комнаты с закопченными амурами по углам, все это вспоминать, помнить, заново видеть все - до пылинки, до крошечной золотой блестки с дырочкой посредине...

Репетиции "Баррикады" продолжались. Павлушин не обращал на Лелю никакого внимания, озабоченный больше всего тем, чтоб удался задуманный им главный эффект постановки - пушка, стреляющая на сцене с грохотом, дымом и искрами.

Каждый вечер Леля делала гримом себе круглые румяные щеки, надевала старый сарафан и выходила на сцену, играла рольки второй и третьей подружек купеческой дочки, а после спектакля торопливо стирала вазелином грим, бежала через площадь, в штаб, и садилась за машинку.

Она уже недурно печатала, и ее часто вызывали к военкому в кабинет, где она до утра выстукивала под его диктовку бумажки с надписью "секретно" или "оперативная".

Под утро в кабинете появлялся адъютант Невского Илюша Нисветаев с котелком и чайником, и они втроем "обедали", прежде чем разойтись спать.

Театр и его актеры все дальше уходили из ее жизни. Она становилась там совсем чужой, все знали, что она скоро уйдет, и окончательно перестали ею интересоваться.

Изредка она заходила к своим новым знакомым. Старая учительница радушно угощала ее жидким чаем и с удовольствием рассказывала о своей жизни, неизменно в самом жизнерадостном и легкомысленном тоне.

- ...Да, милая девочка, - говорила она, откинувшись на спинку кресла, усмехаясь и барабаня пальцами по столу. - Всего каких-нибудь сорок лет назад мы с Денисом были молоды, даже слишком, и мы поженились. И мы до сих пор не можем решить, правильно ли мы поступили. Дениса назначили учителем в казенное училище. Он ведь историк. Вы заметили, какой он скромный? Знаете почему? Всю жизнь ему приходится вращаться среди всяких великих полководцев, вождей, цезарей и фараонов. Он всегда говорит, что, если бы все эти великие люди получше знали историю, они вели бы себя поскромней.

- Наверное, это ужасно интересно - история, - вздыхала Леля. - Только я почти ничего не разбираю, даже какая там Ассирия, какой Вавилон.

- Ах, до чего это забавно! - вдруг прорывался молчаливый Денис. Почему это людям не приходит в голову, что история это не только Ассирия и Вавилон! Что сегодняшний день - это такая же история. Даже день нашего богоспасаемого губернского града так же по-своему значителен и интересен, как день Помпеи... - Он зажмурился от удовольствия, посмеиваясь своим мыслям. - Имейте в виду, что вот эта комната и одежда, в которую мы одеты, эта утварь на столе и книги уже через сто лет будут весьма интересными памятниками старины. А через пятьсот им цены не будет - вот этой коробке спичек, пианино, печке с изразцами... Со всего этого снимали бы слепки, фотографии, сюда приводили бы экскурсии, и люди разговаривали бы вполголоса и ступали на цыпочках, осматривая вот эту картину Везувия и эти стулья... И знаете, что люди будущего говорили бы, проходя по этому музею? "В какой дикости и убожество жили эти бедные люди пятьсот лет назад, - говорили бы они. - Как безобразно и неудобно они одевались, бедные! Как грязно и некрасиво жили и как некрасивы были они сами, обезображенные непосильным трудом или еще более отвратительным бездельем! Подумайте же, какие они были все-таки молодцы, эти прошлые люди! Какие великие мысли, идеи они нам завещали, как они боролись, какие книги оставили, какую божественную музыку они сумели создать, карабкаясь в грязи и неустроенности своей жизни!.."

Назад Дальше