1 П. Муратов, искусствовед, переводчик, романист (ред.).
из этого кружева ни одного завитка не расплетешь... Иначе он и не мог писать.
3. вскакивает и начинает возмущенно опровергать. В. Н. говорит, что Достоевский объяснил ей многое и в самом И. А. и в жизни всего нашего дома. И. А. с необычайной силой стоит на своем и в доказательство приводит то, что сколько ни читал Достоевского, через год ничего не помнит.
Поднимается ужасный шум. Один Рощин не принимает в нем никакого участия и, опершись локтем на стол, рассматривает виньетку над каким-то романом в газете.
Спор, конечно, кончается ничем. Потом В. Н. и 3. уходят наверх, а мы остаемся втроем.
- Ну. А вы какого мнения, капитан, о Достоевском? - спрашивает И. А. тем дурашливым тоном, который неизменно ведется между ним и Р.
- А мне это без надобности... Пущай пишет...- в том же тоне басит капитан.- Мне что? Пущай... Мы смеемся.
20 декабря
Демидов прислал И. А. по поручению Милюкова статью журналиста Троцкого из Стокгольма о Нобелевских лауреатах. В конце этой статьи Троцкий пишет, что у лауреата этого года было два серьезных соперника: Мережковский и Бунин. Что "Жизнь Арсеньева" искали и не могли найти в переводе - она есть пока только на итальянском - и что самый вероятный кандидат на будущий год - Бунин, если только его выставят кандидатом до января будущего года.
И. А. читал это за завтраком вслух. Никто из нас этого не ждал, и поэтому все были как-то оглушены...
4 января 1931
Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам.
Подали чай и необычно уселись в девять часов в столовой за чайным столом. И. И. пополнел, все так же весел, даже больше, чем обычно, что объясняется, я думаю, его успехами в Париже и тем, что он "освежился", сделав большое путешествие в Болгарию и Германию. Весь вечер рассказывал, а мы все жадно задавали ему вопросы. Прежде всего сказал, что шансы Бунина в Швеции очень велики и что в Париже к нему взрыв симпатии по этому поводу.
Потом говорил, что в Европе назревает война, что Германия и вообще все побежденные страны кипят как котел, что они полны злобой и жаждой воевать во что бы то ни стало, что Германия производит "очумелое, истерическое впечатление", что она делает все, чтобы убедить большевиков напасть на Польшу, обещая потом с своей стороны сделать то же самое; что Франция безумно боится войны - он был на каком-то важном заседании в Париже, где вход был строго по приглашениям и где выступал цвет Франции - что генералы дрожат и все границы укрепляются, хотя казалось бы воевать не с кем. В Берлине он провел вечер (свой самый приятный вечер там) у Сирина-Набокова. Он живет в двух комнатах с женой "очень хорошей, тонкой" и по некоторым мелочам живут они трогательно.
- А какой он в обращении? Любезно-нервен? Или нервно-любезен? - спросил И. А.
- Да... как вам сказать... Он благожелательный человек... Так приятен, хотя и производит такое впечатление, что в нем то же, что в его романах - он в них раскрывается до конца, дает всего себя, а что дальше? Вот за это, признаться, стало, глядя на него, страшно.
- Ну а внешность? Худ, как черт?
- Худ, как черт!
Всей гурьбой пошли его провожать...
Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в "Современные записки" рассказ, который написан "совсем просто". Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать "совсем просто".
15 января
Радостные известия из Швеции. Будто бы проф. Агрель твердо сказал, что все сделает, чтобы премию дали Бунину.
И. А. сказал мне это в большом волнении, после того как прочел в кабинете свое письмо Полякову-Литовцеву, приславшему ему письмо из Швеции. "Уж не знаю... боюсь сказать... ну, да не могу скрыть..."
Он поглощен этим, лицо у него взволнованное, он сидит без пиджака в одной белой с помочами фуфайке и, не глядя, стряхивая пепел с папиросы, пишет одно письмо за другим. Я ушла от него, попросив помнить только одно: что надо все-таки до времени сдерживать себя и не давать до конца увериться в успехе все может еще перемениться. Потом пошла в сад, ушла наверх, долго ходила и сидела в каменной нише на верхней террасе, смотрела на гору, на долину, на оливки, казавшиеся от освещения железными.
Вот жизнь на пороге поворота. Все может вывернуть и понести куда-то. И как ни странно и ни тяжко иногда бывает - будет ли лучше? И как И. А. ни тяжела нужда, лишения - будет ли лучше тогда? Ведь сумма эта вовсе не сказочная, а на нее станет рассчитывать чуть ли не половина эмиграции. А дома? А В. Н.? А все мы, неуравновешенные, нервные? Он сейчас так рассеян, так отвлечен. А что будет с его здоровьем при неизбежных излишествах?
3 февраля
Все разошлись усталые после визита Адамовича, а я одна осталась дома с принесенной новой книгой "Современных записок". Прочла залпом "Воспоминания" Ал. Толстой. Ужасно стало тяжело! Жизнь так трудна. И вот и в этих записках, замечательно просто и смело написанных, видна эта мука и тяжесть целой семьи, такой неладной и несходной между собой.
С Адамовичем же было как всегда. Он как будто постарел за те 6 месяцев, что мы не видели его. "Чувствую, что старею, приходят последние деньки романтизма и молодости и хочется поскорей захватить что можно, а тут вот надо сидеть в Ницце. Жаль Парижа! А надо бывать и здесь!"
За завтраком говорили о Толстом, Достоевском, К. Леонтьеве и Ходасевиче, о прозе Пушкина. И. А. с распушенными после вчерашней мойки волосами, в новом костюме "дубового" цвета, был очень оживлен и любезен. Адамович говорил, что будто бы у Ходасевича в уме есть что-то общее с К. Леонтьевым, который ему в общем не очень нравится. И. А. все обрубал своим решительным: "замечательный человек!"
Заговорили о прозе Толстого и Пушкина.
"Проза Пушкина,-сказал И. А.,-суховата, аристократична рядом с прозой Толстого, как может быть аристократична проза Петрония, который все знал, все видел и, если и решил написать о пире, где подавались соловьиные язычки, то не унизится - вы понимаете, в каком смысле я говорю это - до изображения и описания этих соловьиных язычков, а просто скажет, что их подавали. А. Толстой был слишком чувственен для этого".
За завтраком Адамович пил только пиво, и то немного. Говорит, что пьянеет от первой же рюмки водки. Разговаривая, задумываясь, глядя перед собой остановившимися глазами, оттягивал рукой кожу от щеки.
О Ладинском говорил, что несмотря на все хвалебные рецензии о нем, он все недоволен. Сидит под телефоном в "Последних Новостях" вот так (он, показывая, плачевно подпирает голову рукой) и говорит: "Все равно Блоком не быть!"
21 февраля
[...] Вечером И. А. читал мне вслух "Косцов" и "Аглаю". Последнюю читал особенно хорошо и когда кончил, у меня лицо было мокро от слез. Как прекрасно написана эта вещь! И как он замечательно читал ее!
На мой вопрос он сказал, что много прочел, прежде чем писать ее. - Вот, видят во мне только того, кто написал "Деревню"! - говорил, жалуясь, он:- А ведь и это я! И это во мне есть! Ведь я сам русский и во мне есть и то и это! А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов, и как соблюден пейзаж хотя бы северной (и иконописной) Руси: эти сосны, песок, ее желтый платок, длинность - я несколько раз упоминаю ее - сложения Аглаи, эта длиннорукость... Ее сестра - обычная, а сама она уже вот какая, синеглазая, белоликая, тихая, длиннорукая,- это уже вырождение. А перечисление русских святых! А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке и с завязанными глазами! Ведь бес! Слишком много видел! "Утешил, что истлеют у нее только уста!" - ведь какое жестокое утешение, страшное! И вот никто этого не понял! Оттого, что "Деревня" - роман, все завопили! А в "Аглае" прелести и не заметили! Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла - никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных! Я ведь чуть где побывал, нюхнул - сейчас дух страны, народа - почуял. Вот я взглянул на Бессарабию - вот и "Песня о гоце". Вот и там все правильно, и слова, и тон, и лад.
И он прочел, опять изумительно, и "Песню о гоце".
28 февраля
Письмо от некоего Олейникова, женатого на сестре Нобеля, с знаменательной фразой о том, что он надеется на "русский обед" в будущем декабре, на котором сможет увидеть Ив. Бунина - нобелевского лауреата.
И. А. несколько взволновался. Он, как и мы все, не позволяет себе зарываться в мечты, которые могут не оправдаться. Но все же...
Заходили прощаться И. И. с Федотовым - последний сегодня уезжает.
Утром читала "Братьев Карамазовых". Только теперь по-настоящему понимаю Достоевского. Несет как Ниагара, утомляешься даже. Странно одно: как-то вдруг чересчур он мне стал ясен, понятна психология каждого героя, почти наверное знаю, что будет дальше, и это без враждебности говорю, а просто - знаю.
С И. А. о нем говорю сравнительно мало. Он начинает волноваться, как-то сказал:
- Я и имя это Алеша из-за него возненавидел! Никакого Алеши нет, как и Дмитрия, и Ивана, и Федора Карамазовых нет, а есть АВС...
Но в то же время это у него сложно. Достоевский ему неприятен, душе его чужд, но он признает его силу, сам часто говорит: конечно, замечательный русский писатель - сила!
О нем уж больше разгласили, что он не любит Достоевского, чем это есть на самом деле. Все это из-за страстной его натуры и увлечения выражением.
17 марта
Вчера прервали. И вчера же известие от Олейникова. У Эм. Нобеля кровоизлияние в мозг, упал в ванной. Пока жив, но "в течение 10-14 дней должно выясниться, сколько ему осталось доживать".
И. А. читал письмо за завтраком. С первых же строк весь покраснел и ударил кулаком по столу:
- Нет! Вот моя жизнь! Всегда так!
И, действительно, он не раз говорил, что за этот год что-нибудь непременно должно случиться, что помешает получению премии - или война, или еще какое-нибудь событие. Возможная смерть Нобеля, конечно, большой удар. Олейников очень утешает, пишет, что шансы на успех те же, но все-таки, конечно, это уже не то. Между прочим пишет, что Шмелева тоже выставили. И. А. это почти оскорбило. "Кем? Да ведь это смехотворно!"
В общем он так взволновался, что мы предложили ему идти тотчас после обеда к Фондаминским и с ними вместе идти гулять. Пошли. Мы с ним шли впереди. Он был очень взволнован, я тоже, но как-то нашла слова, которые его тронули. Он с жаром воскликнул:
- Да, да, правда! Надо как-то сказать себе: Да будет воля Твоя! Иначе ничего не сделаешь...
29 марта
Вчера вечером ходили с Л. к Степунам разговаривать по поводу Белого. Застали их дома одних, они только что приехали из Марселя, где пробыли сутки. Сели, начали разговаривать о полученном И. А. из Стокгольма обнадеживающем письме Олейникова и только потом Л. перешел к "Серебряному голубю".
Дома мы с В. Н. всячески убеждали его "не выговаривать" себя. А дать говорить Степуну, и он как будто соглашался. Но на месте нервность взяла свое и он понесся. Степун пытался вставлять фразы, но вначале не мог, преодолел его утке только потом.
Л. говорил все то, о чем мы говорили дома. Что Россия у Белого сусальная, лубочная, что в одной первой главе, в описании села Целебеева, перепутаны все признаки, что много безвкусия и т. д. В конце концов Степун, преодолевая Л., сказал:
- Видите ли, ведь прежде всего надо поставить вопрос: в каком плане мы будем рассматривать это произведение? Я, например, читал этого "Голубя" девятнадцать лет назад, но вот до сих пор сохранилось сильное ощущение. На некоторых местах я бледнел и чувствовал, как подступают слезы. А если через 19 лет так помнишь - это уже много!
- Да, а вот перечтите теперь! - то-то и есть, что бывают такие вещи, что прочтешь один раз и волнуешься, а прочтешь позднее и удивляешься, чему я волновался!
- А почему не повернуть вопрос в другую сторону? Почему не предположить, что тогда восприятие было правильное, а теперь приемник испортился? Радиостанция виновата!
Л. показал ему первую главу и стал говорить о спутанных признаках, о лжи в описаниях. Степун стал читать, согласился с одним, с другим, а затем сказал, перебивая сам себя:
- Да ведь это совсем не важно. Поймите, тут не натуралистическое искусство, а как бы некая инсценировка, условность, иллюзия. Тут Россия несколько принаряженная, сусальная. Вы скажете, что изба там не так или еще что-нибудь? Да это все неважно. Главное - что хотел сказать художник. А это как бы постановка тех предгрозовых лет, когда за картонной стеной, позади, зажжена уже свеча революции...
Потом он говорил, что Белый большая личность, что он отразил воздух своей эпохи - что должно быть непременно со всяким большим художником, что горсть людей, в которой жил Белый, жила интенсивней других.
- Что отразил Куприн? Горький?.. Ничего! А в Белом весь надлом тех дней.
Я сказала, что, не читавши книги, не могу судить о ней, но что фамилии кажутся мне претенциозными, безвкусными: Дарьяльский, Кудеяров. Что-то ложное. Ходульное. Тут вдруг вмешалась Наташа, поджав руки и скрестив вытянутые ноги. Сидевшая рядом, чуть склонив голову прислушивавшаяся к спору:
- А почему же? Почему это хуже Печорина, Онегина? Там реки и тут реки,сказала она.
- Нет, это совсем другое. Тут есть что-то ложно-русское, оперно-ходуль-ное, случайное... да и звук совсем не тот.- пыталась объяснить я. Но видно было, что мы не убедим друг друга.
- Я люблю в искусстве только надлом,- сказал в конце концов Степун.- Я не люблю классицизма, Возрождения, Греции. Я не пойду брать с полки Гёте, если мне будет трудно в данный час. Я возьму кого-нибудь надломленного, пронзительного. Другое искусство мне не интересно. В Белом же, в его припудренном трагизме, я чую его боль, его надлом.
В это время вошел И. Ис. Вид у него был очень усталый - он был в Ницце у больного брата Амалии. Присел ко мне, и я ему вполголоса рассказала домашние новости. В это время Степун и Л. все спорили. До меня долетали уже повторения:
- Да я же говорю, что тут не подлинная Русь, а инсценировка. Так рассуждать, как вы, с точки зрения ученой археологии в искусстве нельзя. Мало ли что в Олонецкой или Псковской губернии... Да о чем, собственно, предмет разговора? - долетало до меня от Степуна.- Потом надо установить мерки...
- А я все-таки считаю, что все это уже устарело,- уже упрямо говорил Л.- И что мы, пережив войну, увидев смерть близко, поняли что-то, чего тогда не понимали. Жизнь уйдет от этого, и я уверен, что выкристаллизуется опять в какие-то ясные формы, в классицизм.
- А я этого не думаю. Жизнь прежде всего сама никуда не уходит. Ее делают. А теперь положение таково, что все идет к страшному усложнению. Ну, что ж. Не в первый раз. Миры уже гибли, дойдя до какой-то точки в своем развитии,спокойно сказал Степун.
Потом заговорили о вкусе.
- Да ведь вкус меняется,- опять вмешалась в спор Наташа,- в ранней молодости кажется, что красивей какого-нибудь бантика-стрекачем ничего нет...
- Я об этом не говорю! - возражал Л.- Но ведь важен не бантик, а то, что за бантиком. И потом вспоминаешь не бантик, а то, что было связано с этим бантиком...
Вышли мы взволнованные. Шли по шоссе, горячо говоря. Ясно было, что тут мы ни до чего не договоримся. Дома стали рассказывать. Все сидели в спальне И. А., так как он провел день в постели. У него грипп. Л., рассказывая, говорил очень уверенно и горячо. И. А. хвалил его. А я вспомнила, как Степун твердил одно и то же, думая, что его не понимают, об инсценировке...
16 апреля
Вчера после обеда Ф. А. (Степун) и И. А. заспорили.
- Вы вот пишете всякие "Мысли о России",- говорил И. А.,- а между тем совсем не знаете настоящей России, а все только ее "инсценировки" всяких Белых, Блоков и т. д., а это не годится.
Ф. А. начал говорить о том, что он приемлет и И. А. с его диапазоном, но ему нужен и Белый, и Блок, и его Россия, и его "хлыстовство" (разумея под этим всякое опьянение) и "плат узорный до бровей".