И именно это бешено одурманило Мижуева, наполнив все его огромное тело острой дрожью неумолимой похоти. И чем покорнее она подавалась в его руках и чем печальнее и усталее смотрели ее глаза, тем темнее и тяжелее поднималась откуда-то из черной глубины души потребность сладострастной жестокости.
И когда у дачи, в глубине темного сада, где томительно пахли невидимые южные цветы, Эмма шла впереди, ведя его к себе, как молчаливая и покорная раба, это непонятное желание страшной жестокости уже дурманом застилало его мозг.
Мижуев шел сзади, и казалось, что в нем — два существа: одно ужасалось того, что овладело им, а другое было пьяно сознанием полной власти и не хотело видеть того, что совершенно ясно понимал он. И чем больше поднимались в нем гадливость к себе и жалость к этой усталой, так, видимо, страдающей и скрывающей свое страдание женщине, тем неудержимее становилась жажда самой грязной, и жестокой похоти. И было такое чувство, точно он падал в пропасть, видел свое падение, ужасался его и скользил все ниже и ниже во власти проснувшегося старою зверя, которого он давно считал убитым в себе. Было больно и жаль чего-то и в то же время как будто все стало безразличным, кроме свирепого и жестокого желания.
— Ты… одна живешь?.. — коротко спросил он, весь дрожа и чувствуя, как в истоме ожидания слабеют ноги. Он вдруг почувствовал как что-то сорвалось и ухнуло куда-то вниз. Нелепая мысль сверкнула в воспаленном мозгу, загорелся перед глазами красный огонь и что-то слепое, громадное овладело им всем.
С последним усилием воли он крикнул себе:
«Что это… сумасшествие? Мерзость!..» — но оно бессильно упало и с глухим отчаянием что-то в глубине души сказало: «Ну и пусть… почему — нет, если я могу и хочу? Да — зверь, самодур… да… ну и пусть!..»
И даже какое-то дикое злорадство зазвучало в его голосе, когда, точно мстя кому-то, кто был лучше и чище его и кого он терял в эту минуту, Мижуев вдруг остановил Эмму.
— Слушай… — неожиданно хрипло выговорил он. — Давай здесь!..
Эмма остановилась и, не поняв сразу, инстинктивно оглянулась на траву в тени под деревьями и кустами роз. Но он перехватил этот взгляд, понял и в страшном взрыве беспощадности схватил ее за руку.
Эмма отшатнулась, и лицо ее сразу стало таким убитым и жалким, как тогда в ресторане, когда ее насильно раздевали. И она опять оглянулась, но уж так безнадежно, как затравленный, вконец обессиленный зверек.
— Что вы!.. Здесь нельзя… — прошептала она побледневшими губами.
Но когда она отступила, манто слегка раскрылось, и голые плечи, бледные при слабом свете, показались среди белого ломкого шелка.
— А я хочу!.. — коротко и странно усмехаясь, проговорил Мижуев.
Она что-то возразила, отступила, оглянулась тоскливыми огромными глазами. Произошла короткая, судорожная борьба, и почти голая женщина, путаясь в кружевных лохмотьях, вдруг, как из пены, встала посреди утреннего, сказочного сада.
— Ах!.. — вскрикнула, она.
Мижуев схватил ее за голую гибкую шею и, с мучительным наслаждением чувствуя, что ей больно, страшной силой пригнул к земле.
Ему захотелось сделать как можно больнее, что-нибудь ужасное, омерзительное. Ярко, как молнию, сознавая весь ужас и безобразие своего дикого порыва и как будто бросая всю ту, тяжесть, которая его давила столько времени, на эту несчастную проститутку, он злорадно втаптывал в грязь отвратительного, бессмысленного поступка все свое давнее, никем не понимаемое, всеми отталкиваемое страдание.
Эмма коротко вскрикнула от боли, и в ту же минуту, вместе с потухшей, замершей, последней судорогой полного удовлетворения, огромная волна отвращения и презрения с головой охватила Мижуева. Он судорожно оттолкнул Эмму и встал, тяжело и мокро дыша, весь в поту, горячий и ослабевший.
И разом все, что только что было так темно, страшно и неодолимо, куда-то исчезло, и Мижуев увидел себя посреди сада, при свете утра, над замученной женщиной, грязного, дикого и безобразного, как зверь.
Она цепко подхватила платье и юбки и мгновенно закуталась в свои нарядные кружевные тряпки. Потом обернулась и стала перед ним, непонятно глядя темными таинственными глазами. И в этих глазах Мижуев увидел отвращение и острую бессильную ненависть.
Она молчала, вся дрожа в своем манто. Мижуев улыбнулся, подождал и растерянно тронулся с места, не зная, что дальше сказать и сделать.
Он вдруг почувствовал ужасный непоправимый стыд и какой-то темный унизительный страх. Все люди, которых он видел сегодня, — Четырев, Пархоменко, Мария Сергеевна, Марусин, Опалов — мгновенно пронеслись перед ним. Ненавидящие карающие глаза Четырева выглянули из-за этих страшных, полных той же непримиримой ненависти женских глаз, и он чуть не вскрикнул от боли, стыда и полного отчаяния.
Но неожиданно в ее глазах мелькнула странная тень. Не то страх, не то угодливость, не то жадность. Она сделала усилие, чтобы выговорить, губы вздрогнули, и Мижуеву, смотревшему на нее, вдруг стало страшно.
Это был, казалось, уже не человек, а что-то другое — жалкое и гадкое: глаза ее, и жадные, и злые, смотрели лживо и нагло, губы уродливо кривились в скользкую улыбку. Она сделала два шага вперед и, подняв голую руку, положила ее на плечо Мижуеву.
Бледный свет утра скользнул по ее чистым линиям и затерялся в мягких тенях полной пышной груди.
Было нечто похожее на испуг, но в следующее мгновение остались только стыд и гадливость. Гадливость и к ней, и к себе. И дико было, что всего одну минуту тому назад в нем пронеслась эта страшная буря. Казалось, что она разразилась, и там, где разразилась, не было ничего. Что-то бесплодно и глупо ушло и стало только противно.
— Не надо… — неловко проговорил он. — Деньги я пришлю потом…
Она еще тянулась к нему, заманчиво улыбаясь лживыми губами, но Мижуев круто повернулся и тяжко пошел прочь.
Калитка сада с визгом захлопнулась за ним. Пахнуло пустотой и молчанием, и бледно озаренная синяя улица открылась перед ним.
Он слышал, как торопливо пробежали по шуршащему гравию легкие женские шаги; шорох шелковых юбок замер, и стало совсем тихо и пусто.
Холодно и грустно опустело и сердце Мижуева, и весь кошмар минувшего вечера ушел в эту пустую бессильную грусть. Тогда Мижуев остановился посреди улицы и сухими глазами посмотрел вверх, в голубоватое небо, на котором уже плыли утренние, чуть розовые тучки, похожие на караван птиц, улетающих в солнечный край.
VII
Вечером в городском саду играла музыка. Огромная яркая раковина эстрады была полна музыкантами, шевелящимися, словно какие-то странные насекомые. Целые ряды изящно-тоненьких смычков, как ножки кузнечиков, четко сучили вверх и вниз, а черненький капельмейстер, тоже похожий на жучка, вставшего на задние лапки, то складывал, то распластывал свои стрекозиные крылышки, трепеща ими в воздухе. Сладостно посвистывали флейты, взвизгивали и разбегались скрипки, а потом серьезная и грустная труба одиноко выводила красивые и бархатные слова.
По всем аллеям плыла и не уплывала говорливая толпа. Стоял непрестанный шорох бесчисленных ног, а говор то усиливался, нарастая, как волна, то вдруг падал и убегал куда-то в глубь темных аллей, чтобы сейчас же вернуться с целым каскадом смеха, выкриков и звонких блестков женских голосов.
Мгновенно появляясь, путаясь, сходясь и расходясь, как в спутанной фигуре необыкновенного танца, плыли смеющиеся лица, интересные и фантастичные в смутной игре голубоватого электрического света. А вверху, высоко, темный бархат ночного неба молчаливо и торжественно сторожил землю своими яркими южными звездами.
Праздник жизни сверкал беззаботным весельем, и Мижуеву казалось, что среди этой нарядной толпы он один — угрюмое пятно, печать одиночества и ненужности.
Сегодня Мария Сергеевна, как-то особенно красивая в своем новом голубом платье, опять куда-то уехала с компанией Пархоменко, и целый день Мижуев чувствовал, будто смутная тревога черной тенью стоит над ним. В последнее время молодая женщина стала как-то чересчур интересна и весела, а Мижуев знал, что Пархоменко, тайно от него, настойчиво и определенно, охотится за нею. Можно было представить себе, как опытно, нагло и самоуверенно ведет он свою грязную игру, ловко сужая круги. И, возбужденная вечным праздником новей жизни, в котором как в налетевшей водовороте, после стольких лет бедности и, скуки, совсем закружилась она, молодая женщина легко и рискованно, скользила над краем. Даже костюмы ее, остро соединявшие скромность порядочной женщины с пикантными намеками на обнаженность кокотки, говорили о том головокружительном возбуждении, которое, вызывает в ней общая охота за ее в полном блеске расцветшим и убранным телом.
Она сама, быть может, и не думала об этом, но Мижуев знал, что в таком состоянии достаточно какой-нибудь случайности — лунной ночи, смелой наглости, почти неожиданного, несерьезного поцелуя — и молодая раздразненная женщина опомнится только тогда, когда все будет кончено.
Мижуеву было дико и нестерпимо больно представить себе эту женщину, отдавшуюся человеку, для которого она — только тонкий инструмент для возбуждения усталой плоти. Это было нелепо и не вязалось с ее изящным милым образом. По временам казалось, что такое плоское падение невозможно: она была прекрасна, умна, интеллигентна и любила двух человек, стоявших выше уровня. После них это полуживотное, полуидиот Пархоменко был бы непонятной гадостью.
Но временами набегала мучительная мысль:
«А чем я лучше его?.. Ну, допустим, что я умнее и тоньше чувствую, чем он… Но разве, когда я сходился с нею, я дал ей свой ум и свои мучения, а не ту же животную похоть… Уж будто бы мне нужна была ее душа, а не голое красивое тело?.. А Пархоменко что?.. Мне даже не представляется, чтобы он посмел и мог обладать женщиной, которая бесконечно выше его. Но я сам, там, в саду, терзал эту несчастную Эмму, убивал в ней последнее человеческое достоинство, мучил, как зверь, вовсе не думая о том, что она может думать и чувствовать в это время. Если бы я даже узнал, что она чувствует и думает гораздо тоньше меня, я разве не сделал бы того же?.. Так и этот… Если случаем или силой она ему достанется, он будет мять ее тело, как всякое другое, и то, что она выше его, будет только обострять наслаждение…
Когда-то она любила своего мужа, который был бесконечно лучше, умнее и талантливее меня, а потом отдалась мне. Потому что я дал ей роскошь и веселье… Я увлек ее перспективой новой жизни, а Пархоменко возьмет своей наглостью, самодурством… еще чем-нибудь… Она пошла ко мне не любя, только потому, что я богат… пошла, как последняя тварь и даже хуже, потому что прикрыла, свою продажность мнимым увлечением… Мерзость!..»
Было больно думать; так больно, как будто, унижая ее, он унижал и самого себя. А между тем в этих беспорядочных кошмарах было какое-то острое наслаждение, точно на кровавую рану он капал острым зудящим ядом.
Мижуев шел в толпе, толкавшей его со всех сторон и обдававшей говором, запахом духов, женщин и шелестом их платьев. Шел он, невидящими глазами глядя под ноги, и большая душа его билась в тщетной жажде чего-то, чего он не мог себе назвать.
В одной аллее он встретил старичка генерала и его дочь Нюрочку, которая так звонко смеялась, поднимая голову и показывая забавный подбородочек. Она увидела Мижуева еще издали, присмирела и забавно покосилась с бессознательным, боязливым и наивным призывом. Освежающей струйкой пахнуло на Мижуева от этого молоденького чистого личика, но он сжался и, тяжело приподняв шляпу, прошел дальше.
На днях генерал, собравшись с духом, попросил его помочь отправить дочь на курсы в Москву, и Мижуев согласился. Сначала это даже обрадовало его: показалось так хорошо и приятно помочь милой девушке, но потом в темноте души родилось угрюмое больное подозрение: представилось, что генерал навязывает свою дочь миллионеру и что она сама не может не знать этого. Мижуев ясно, точно старую знакомую картину, увидел, как он встретится с девушкой в Москве, как они будут уже с первого момента чувствовать себя в особых отношениях: связанной и хозяина, ждущего благодарности. После непродолжительной борьбы и слез она, конечно, примет совершившееся как нечто неизбежное и сделается любовницей миллионера. Ново и остро будет наслаждение ее стыдом и девственным телом, а потом она оденется в шикарные платья и сделается обыкновенной содержанкой.
Так неизбежно, просто и страшно показалось это Мижуеву.
«А почему?.. — спросил он себя. — Может быть, это будет вовсе не так: может, мы останемся друзьями, или она полюбит меня, и в ее нетронутой жизни и моя станет свежей и здоровой?.. Почему я жду только мерзости, ведь жизнь другая существует — люди живут счастливо и искренне… что ж я?.. Или я сам ношу в себе зародыш болезни, и все, к чему прикоснусь, должно обращаться в пошлость, в мертвечину?.. Это кошмар!.. Я болен и убиваю себя какими-то галлюцинациями…»
Лицо Мижуева покрылось так, точно острие вонзилось в сердце, и почему-то стало ему страшно оставаться в этой раздражающей глупой толпе. Он вышел из сада, пошел в маленький ресторанчик над морем и один сел за столик на веранде.
— Федор Иваныч! Что вы тут один? — закричал кто-то с набережной, и толстый, наглый и грязноватый Подгурский, сверкая голодными глазами и выпученным парусиновым жилетом, подошел к нему.
— Здравствуйте… Скучаете?
Он сел возле и спросил:
— Ну, Федор Иваныч, чего же мы выпьем?..
Мижуев улыбнулся. В присутствии этого и несчастного, и наглого человека он почему-то чувствовал себя легче. Как-то просто выходило у Подгурского это голодное желание поживы. Оно было естественно и совершенно откровенно, а между тем чувствовалось, что отношения его к Мижуеву основаны не на том, даст или не даст он денег.
Он сразу увидел, что Мижуев скучает, и на его забулдыжном лице отразилось искреннее желание развеселить, чтобы было весело вообще.
— А знаете новость?.. Опалов вчера выиграл у Пархоменко тысячу триста рублей!
— Разве?.. — с добродушной деликатностью представился заинтересованным Мижуев.
— Да. И знаете, что он сделал прежде всего?.. Сейчас же схватил ту самую Эмму и помчался куда-то столь поспешно, что даже галстук забыл. То-то блаженство!..
— Немного же ему надо для блаженства! — улыбнулся Мижуев.
— Это для вас немного, а для Опалова, у которого жена ходит в фланелевом капоте и беременна каждые три месяца, который думает, что двадцатипятирублевая кокотка из «Аквариума» есть предел женской прелести, для него это целый новый мир — духов, холеного тела, кружев, роскоши, изощренного сладострастия!.. О!..
Мижуев с презрительным добродушием подумал, что для такого маленького бедного человека, как Опалов, это и в самом деле счастье, и даже нечто похожее на зависть шевельнулось в нем.
— А знаете что?.. — неожиданно оживился Подгурский. — Поедем в казино!
— Что мы там будем делать?
— Как что? — играть! — произнес Подгурский таким тоном, точно обрадовал Мижуева.
— Нет, что ж… — вяло отозвался Мижуев. — Скучно.
— Ну, поедем к Эмме — посмотрим, как Опалов там наслаждается!
Мижуев не ответил, и Подгурский, мгновенно угадав отказ, быстро перескочил дальше:
— Чем же вам угодить?.. — он с затрудненным видом потер лоб. — Вот что!.. Хотите, я свезу вас в одно место?.. Понимаете — одни девочки не старше тринадцати лет… И есть такие, от которых еще детской пахнет…
Подгурский чмокнул перед своими собранными в пучок пальцами.
— Их уже раза три закрывали, так теперь они напуганы, но если не пожалеть сотни-другой, можно увидеть штуки такие, что и в Париже не всегда встретишь! Едем?.. Почему же нет?..
— Н-нет, право… — гадливо сморщился Мижуев.
— Почему?
— Так.
Подгурский пытливо заглянул ему в глаза.
— Ах, эти принципы!.. — нагло усмехнулся он. — А я слышал, что миллионеры этим не страдают!
— Вы не допускаете у миллионеров даже простого, чувства брезгливости? серьезнее, чем хотел, спросил Мижуев и криво усмехнулся, точно судорога свела ему одну щеку.
Подгурский внимательно посмотрел на него и вдруг переменил разговор. Он стал рассказывать анекдоты, острить над Пархоменко и ялтинской публикой, а потом неожиданно попросил сто рублей.
Мижуев, думая о другом, машинально полез в карман и дал. Когда он открыл бумажник, Подгурский острыми глазками пронизал разноцветные края бумажек, торчавших оттуда. И когда Мижуев положил бумажник на стол, не сразу отвел глаза.
— Я не понимаю одного… — медленно выговорил Мижуев, как бы в ответ собственным мыслям.
— Чего?
Мижуев ответил не сразу и смотрел в сторону с таким выражением затуманившихся глаз, точно хотел и не решался высказать что-то важное и трудное.