Лука - Шуляк Станислав Иванович 14 стр.


Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам, сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я, может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие.

Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов "Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего теперешнего пребывания...

Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах, самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем очертания.

Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен, продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все, конечно, во много раз необозримее.

Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками, которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.

Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма, которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить, поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией, но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему лицу.

Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице, казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на меня.

Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем открытий.

Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но сохраняю спокойствие.

Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем мне было только оказаться в такой компании?!

- Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным героем.

Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!..

- Да ответит ли мне кто-нибудь?! - говорил я, громко возвысивши голос, постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.

Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай, разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.

- Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни, хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма незначительно соответствует их фантастическим представлениям.

Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись лицом.

Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел никто. Это точно.

Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо.

Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.

И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого.

Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.

- Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места?

Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко...

- Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру...

- Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.

С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.)

- А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися...

- Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им.

- Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством.

- Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.

- Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения).

Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла.

- А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? - спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.

- Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.

- Да, мимо чего проезжаем? - поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего. - Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем?

- Балаган, - отвечал мне первый.

- Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед.

- Да, скорбный, - соглашался тот.

- Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! - повторяю я. - которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется, бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление приходится начинать без него.

Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал.

Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"!

Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка! - выкрикивают ему. - Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.

У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.

Назад Дальше