Кнут - Зорин Леонид Генрихович 10 стр.


Годовалов горько качал головой и повторял: «Трагедия духа».

Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.

Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил, что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:

— Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.

Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации, вышедшей на авансцену.

— Вот кто ленив и нелюбопытен! — гремел он, где бы ни появлялся. — Вот вам подколзинские друзья! — эта стрела была пущена в Дьякова. — Держали в руках произведение, которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!

Федор Нутрихин объяснял, что истинный творец беспощаден. Его бельгийский издатель плакал, когда он отказал ему в просьбе отдать неотграненную книгу. Нутрихин сказал: срок не пришел.

Вслед за Нутрихиным Глеб Вострецов также припомнил сходные факты, почерпнутые из своей биографии. Добавив при этом, что из огня творение является вновь, как возрожденная птица Феникс.

В новой подборке своих жемчужин Сыромятникова опубликовала двустишие, назвав его «Реквием по Кнуту». Переполнявшая ее боль была выражена с графической точностью: «Мучительно, что завершила жизнь Фаллически безжалостная мысль».

Арфеев восклицал потрясенно:

— Подлинно гоголевское величие! Он породил, он и убил.

Очередной свой пушкинский вечер Арфеев закончил стихотворением «Андре Шенье» — обратившись к публике, так яростно крикнул: «Плачь, Муза! Плачь!», что своеобразная красавица Васина на минуту потеряла сознание, а зал оценил злободневный подтекст.

Естественно, все искали Дьякова. Телефон у наперсника разрывался, но автоответчик бесстрастно твердил: «Запил. Звоните через неделю». Никто не сумел выйти на связь, даже Глафире при всей настойчивости не удавалось к нему пробиться. Однако ж она проявила упорство, подстерегла у самой двери, когда, пополнив свой арсенал высокоградусного продукта, Дьяков возвращался домой. Глафира заявила ему, что в эти трагические дни не в силах существовать в одиночестве. С ней может случиться бог знает что. И Яков Дьяков капитулировал.

— Ну как он мог! — причитала Глафира, эффектно вылезая из юбки, словно Афродита из пены. — Это кощунство! Это убийство!

— Я не осуждаю Подколзина и не обсуждаю его, — сказал Дьяков, укладываясь с ней рядом. — Подколзин живет по своим законам.

— А мы — по своим, — шепнула Глафира. — Не правда ли, в такие моменты особенно остро хочется жить?

— Пожалуй, что так, — согласился Дьяков. — Жить надо, ничего не поделаешь.

Потом она утомленно сказала:

— Я тебя вывела из стресса.

— Ты поступила благородно, — сказал Дьяков. — Я тебе благодарен.

Она не без гордыни добавила:

— Всегда могу тебя соблазнить.

— Нечем тут хвастать, — заметил Дьяков с педагогической интонацией. — Ясное дело, девица в цвету, в юбке выше аппендицита. Когда к тебе ломится юная лань, всей твоей твердости хватает разве что лишь на одно местечко.

Глафира драматически всхлипнула:

— Только подумать — «Кнута» уже нет.

— И все ж надо жить, — повторил Яков Дьяков.

Чрез несколько дней в его квартире возник Подколзин — он был небрит, темно-соломенные пряди беспорядочно разлетелись в стороны, обычно задранный ввысь подбородок опал, как будто в нем что-то сломалось.

— Входи, детоубийца, входи, — приветливо пригласил его Дьяков. — Как себя чувствует, что испытывает втайне Великий Инквизитор после такого ауто-дафе?

— Спроси у себя, — буркнул Подколзин, — ты же его организовал.

— Хочешь кофию или чего покрепче? — спросил Яков Дьяков. — Залить глаза?

— Нет, не хочу, — сказал Подколзин. — Возьми, пожалуйста, этот конверт.

— Толстенький… — хозяин квартиры уважительно взвесил его на ладони. — И что в нем находится?

— Моя премия. Мне она не нужна. Забирай.

— Это еще что за вздор? — крикнул Дьяков.

— Нет, это не вздор. У меня есть достоинство.

— Ты премию и получил за достоинство. И не только — своего интеллекта.

— Я не возьму. Она — твоя. Ты фактически меня содержал все это время, — сказал Подколзин. — Да и с какой стороны ни взгляни, это твой персональный приз. Короче говоря, я настаиваю.

Дьяков великодушно кивнул.

— Если душа твоя так желает — будь по-твоему. Разделим по-братски. Бесспорно, общение с элитой и с обезумевшими подколзинками потребовало определенных расходов. И — хватит об этом. Что деньги? Пепел. Это мы в школе еще учили. Главное — наше самосознание.

В раскрытые окна легко проникали дурманящие запахи лета, успокоительный шум листвы, над благостным Яузским бульваром по-птичьи звенел дитячий гомон.

— Нет у меня самосознания, — непримиримо сказал Подколзин, — дым и зола вместо него. Кто я такой? Какой-то фантом…

— Ты этого хотел, Жорж Подколзин. Только фантомы у всех на устах. И не маши своей соломой. Скажешь о тех, кто стоит на полках? А многие ль читали Овидия? Данта? Или даже Шекспира? Для абсолютного большинства твоих современников это фантомы. Значит, умерь пренебреженье. Пойми наконец: настоящая жизнь бывает единственно у мифов. Поэтому факты мрут, как мухи, а мифы живут и процветают. Ты сын отечества, как я надеюсь, а в отечестве легенды — в цене. Егор, Россия не стихия, не вызов прочим племенам, Россия — это ностальгия по сочиненным временам.

— Так все-таки ты пишешь стихи?!

— Изредка выхожу в астрал, — нехотя признал Яков Дьяков. — Нормально — для жителя Ипсилона. Но, вообще-то говоря, попросту дисциплинирую мысль. Ритм и рифма незаменимы, когда добиваешься концентрации. Да и братья по разуму лучше усваивают всякие считалки с речевками.

— Твой взгляд на этих братьев безжалостен, — с горечью произнес Подколзин.

— Теперь я верю, что ты ипсилонец. Смотришь на нас, словно мы насекомые.

— Дело совсем не в величине, а в отношении к предмету. И в микроскопе, и в телескопе, в сущности, видят одно и то же. Не спорь, Подколзин, не спорь, я прав. Ибо любые кометы и звезды, не говоря об астероидах, выглядят ничуть не внушительней, чем помянутые тобой инфузории, пусть увеличенные стеклом. Разница в том, что на одни мы смотрим, задрав свои бедные головы и подсознательно пресмыкаясь, а на другие глядим сверху вниз и не скрывая высокомерия. И точно так же классифицируем себе подобных: одни — небожители, другие — стрекозки и божьи коровки. Меняй отношение к предмету, а вовсе не предмет. В этом — суть.

Подколзин напряженно задумался. Потом негромко проговорил:

— Так, значит, я сохраняю шансы на уважение и внимание единственно пока я фантом?

— Пока это общество несовершенно, все обстоит безусловно так. Мифы лежат в основе идей, идеологий и репутаций. Лишь в качестве мифа можно рассчитывать на относительно долгую жизнь, если ты не Александр Сергеевич, — впрочем, мы и тут постарались. В сущности, миф — это бессмертие в той же мере, в какой бессмертие — миф.

— Ужасно, — пробормотал Подколзин.

— Что делать, прими мои слова как галахическое постановление, — жестко отрубил Яков Дьяков. — Хочешь, чтоб тебя узнавали по когтю льва, соответствуй легенде. Не хочешь — не ропщи на забвенье. В нем, кстати, есть свое обаяние. Путь известен: ничто превращается в нечто, далее нечто становится всем, а все превращается в ничто. Вот в эту минуту бредет по Плющихе некий страдалец из города Лальска и пестует свой лальский синдром, который не слабее, чем вельский. Он уж готов занять твое место, и новое имя будет греметь ничуть не глуше, не сомневайся, чем имя забытого Подколзина.

— Нет, — прошептал Подколзин, — нет. Все, что угодно, только не это. Я не могу уже кануть в Лету. Я побывал там и сыт по горло. Что мне делать?

— Ты — социальный мыслитель. Твое дело — отвечать, а не спрашивать. Впрочем, не все так безнадежно. Судьботворчество, любезный Егор, это особая комбинаторика. Поскольку «Кнут» уже просвистел, тебе есть смысл взяться за «Пряник». Всему свой черед: сначала бич, а после него — что-нибудь сладкое. Старинный код эротических игр. И — политических перемен. И — планетарного трагифарса. Так управляются с вашей Землей на протяжении тысячелетий. Моя подсказка не так плоха. Носи под сердцем свой плод, свой замысел, носи его долгие, долгие годы. Такая беременность украшает. До выкидыша — не ближний путь. Терпение жаждущих безгранично. Подколзин, жизнь воздушных шаров — совсем как жизнь воздушных замков, значительно дольше, чем принято думать.

— Навряд ли второй раз это возможно, — Подколзин устало махнул рукой. — Я чувствую, что иду на дно. Теперь безвестности я не выдержу.

Похоже, Дьяков был даже шокирован.

— Коли ты так славолюбив, — Яков Дьяков развел руками, — в запасе есть еще суицид. Самоубийц запоминают. Но это — не христианский выбор.

Подколзин ткнулся небритой щекой в острую дьяковскую скулу и шатким шагом ступил за порог.

Через распахнутое окно Дьяков видел, как он бредет по аллее. Видел ссутулившуюся спину, опущенную тяжелую голову и одеревенелые ноги — казалось, Подколзин идет против воли.

— Зря я подкинул ему идейку, — озабоченно бормотнул Яков Дьяков. — Еще поверит в посмертную славу. Возьмет да вколотит в стенку гвоздь. Свободная вещь. Творцы этим балуются. Но — нет. В этом случае пронесет.

Подколзин шагал, как слепой Эдип. Не видя ни малышей, ни их мам, ни ветеранов, греющих кости. Не было для него ни солнца, ни радушия Яузского бульвара, ни гостеприимства июня.

А видел все тот же хоровод, в котором неслись перед ним все те же — избранники, любимцы и баловни, его благодарные читатели и почитатели «Кнута». В этом неостановимом вращении таился, однако же, высший смысл: каждый из этих штучных людей был в то же время камнем, опорой, ступенью величественной пирамиды, внушавшей трепет, восторг и страх.

«Прикончить себя, — думал Подколзин. — Дьяков по обыкновению прав. Уйти вовремя — великое дело. Оставлю записку. Но не банальную „Никого не винить“, а нечто иное: „Винить мне некого“. Именно так. Все эти люди не виноваты, что не сумели меня понять».

Однако ни этим достойным мыслям, ни этим скорбным словам, ни себе Подколзин не верил, он сознавал: отныне кружиться ему в хороводе. Он — часть его, пляшущий человек. Будет выделывать кренделя, отсвечивать, путаться под ногами.

Спустя два часа вышел и Дьяков на обязательный променад. В руке его был недавний смычок, и время от времени он им помахивал, будто он Штраус в Венском лесу.

Яузский бульвар его встретил запахом прогретой земли, прогретых скамей, прогретого ветра, нежного, как ладошка Глафиры. Дитячий гомон и птичий щебет стали звучней, точно дети и птицы только и ждали его появления. Московское лето вошло в свой цвет.

Дьяков отчетливо понимал, что вся эта пастораль обманчива. Сдается, что это славное место поизносилось и прохудилось. И дурью мается неспроста — исходит кровью, чадит, дымится, везде чрезвычайные происшествия. Странная звездочка, странный край, странный город, в котором нашел приют странный человек Яков Дьяков, зеленоглазый астральный гость.

Откуда его сюда закинуло и почему сжимается сердце? Подзатянулась командировка, пора возвращаться на Ипсилон, но грустно, горько, куда деваться?

Синий полог с золотистым отливом стелился над Яузским бульваром. Дьяков подставил ветру скулы и вновь ощутил, что душа болит. Идиллия лжива и усыпительна, а вот же не просто будет проститься с этим нелепым смешным ковчегом, потерянным в мировом океане.

Он зачерпнул доверчивым ртом, наверно, не меньше, чем полковша, целебного лиственного озона. Щедрый глоток промыл его грудь, легкие, все закоулки тела, а заодно укрепил его дух. Яков Дьяков чуть слышно вздохнул, продирижировал бывшим смычком и, хлопая себя им по икрам, пошел, зашагал привычной дорогой к Покровским Воротам, к Покровским Воротам.

Назад