— В настоящее время — я. Поскольку она полна тобою, то я — естественный местоблюститель.
— Ты — сатана… — прохрипел Подколзин.
— Опять ты за свое, — сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. — Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение «Кнутом» грозило автору катастрофой.
Подколзин повторил:
— Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?
— Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я — ипсилонец.
— Что это значит? — нервно осведомился Подколзин.
Дьяков оскалился:
— Гость из космоса. Есть такая планета, Егорий. Название у нее мудреное и длинное, никакой землянин не запомнит, и для вашего брата мы его сократили до буковки. Одной-единственной. Ипсилон.
— Ах вот что. И как же ты здесь очутился?
— Я здесь бываю в командировках. Периодически.
— И надолго?
Дьяков сказал:
— Да нет, не очень. Прилетаю к вам на денек-другой.
— Но я тебя знаю не первый год!
— Милый невежественный Подколзин. Мы ведь живем в другом измерении. С вашим оно не совпадает. Знаешь такое выражение: «и дольше века длится день»?
— Знаю. Не темнее тебя. И каковы же твои впечатления?
— Теперь я маленечко пообвык, — сказал Дьяков, — ко всему притираешься. А после первой командировки собрал на кухне друзей и соседей — рассказывал про вас до утра.
— И что ж они? — мрачно спросил Подколзин.
— Валялись от хохота под столом. Визжали до колик, до конвульсий. Я уж хотел вызывать неотложку.
— Можно понять их, — буркнул Подколзин. — И я бы фыркал. Ни ладу, ни складу.
— Вот ты не должен. Ты будь благодарным, — несколько менторски сказал Дьяков. — Именно эта ваша бесформенность способствует торжеству мифологии. Отчего ваша жизнь так беззаконна? А оттого, что закон это форма. Так сказать, форма бытия.
— Опять унижаешь, — сказал Подколзин. — Уже не меня одного — нас всех.
— Нисколько, — не согласился Дьяков, — ибо чуден миф при всякой погоде. Если же вдруг у меня прорывается превосходство высшей цивилизации, то в этом прямой вины моей нет. И я ведь частица некой системы. А ты сейчас соберись, Подколзин. Тебя ожидает испытание.
— Достаточно с меня испытаний!
— Ничем не сумею тебе помочь. В недавнюю маргинальную пору как человек горизонтали ты мог позволить себе расслабиться. Заняв вертикальное положение, ты возложил на себя обязанности.
— Господи, что ты еще придумал?
Дьяков возвестил, как герольд:
— В четверг состоится торжественный вечер по случаю тезоименитства державы. Итак, к девятнадцати часам изволь быть в Зале Приемов. Ты зван.
— А ты? — с испугом спросил Подколзин.
— Не бойся. Я также. Я тень твоя. И в этом качестве буду рядом. Но просьба моя к тебе все та же: молчать. Несокрушимо молчать.
— А вдруг ко мне обратятся?
— Кивни. Ответь улыбкой. Причем — загадочной. Словом, ты должен быть инфернален. Такое публичное одиночество. И главное — ни слова, ни звука. Что сказала Анна Андревна Ахматова про Любовь Дмитриевну Менделееву?
— Не знаю я, что она сказала, — пробормотал Подколзин с обидой.
— И очень жаль, — нахмурился Дьяков. — Анна Андревна о ней сказала: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать».
— Это Ахматова так сказала?
— Именно так, — заверил Дьяков.
— Слушай, она умная женщина.
— Этого у нее не отнимешь.
— А Менделеева не промолчала.
— Да, понесло со страшной силой. Напала какая-то логорея. В общем, веди себя подобающе.
Дьяков протянул ему приглашение. Подколзин почувствовал под перстами плотность пупырчатого картона, его живительную прохладу и благородное происхождение. Он ощутил одновременно хмель в голове, кружение сердца и боль от острой несовместимости мелькнувшего перед ним виденья с пристанищем на Рогожской заставе. Из соседней комнаты доносился затейливый звук, то взмывающий ввысь, то гулко срывающийся наземь, то воющий, высокий, свистящий, то низкий, густой, похожий на рык, — самозабвенный дядюшкин сон.
Дьяков по-своему истолковал задумчивую печаль Подколзина.
— Тебя смущает этот соблазн? — спросил он с участливой улыбкой. — Там, где признание, там и он. Почти неизбежное братанье духа со скипетром, песни с гимном. Не ты первый, не ты последний. Вспомни возвышенные вирши Василья Андреича Жуковского «Певец в Кремле». И он ли один? Ты хочешь сказать: что можно певцу, то не положено мыслителю? Но разве мысль — не песнь ума? Да и мыслители — тоже люди. У них те же слабости, что у поэтов. Поэтому не тушуйся, Подколзин, пред государственной тусовкой. Укрась ее своим появлением. «Рука с рукой! Вождю вослед В одну, друзья, дорогу!» Возможно тщательней отскреби свой олимпийский подбородок и не забудь надеть штаны.
6
Чей это плач, что Русь не та, что мы не те, ни на что не гожи? Кто там пищит, канючит и хнычет, сеет уныние и меланхолию, вытаскивает одни непотребства и не видит ничего позитивного? Сказал бы я клеветникам России, жаль, воспитание не велит. Чей стон раздается, что дух ослаб, что мощь изошла, вертикаль надломилась? Коли ты неврастеник — лечись. Коли ты недруг, то зря надеешься. И гожи и сдюжим — что лжу, что ржу! Всякий, кто честен и чист душой, взгляни окрест себя и воспари — такую вертикаль поискать!
Роскошен и пышен был Зал Приемов. Все в нем пылало праздничным блеском. И потолок, похожий на купол, с люстрой немыслимой красоты, излучавшей золотое свечение, и плиты, сверкающие, как зеркала, и стены с их древнеримским величием. И все же не стены и не лепнина, не сокрушительное убранство, не блеск и злато слепили взгляд — сияние источали люди.
Стоило увидеть их всех — и в сердце рождались гордость и радость. Каждое имя было знакомо, отзванивало медью и бронзой, каждый принадлежал истории. Здесь, собранные в один букет, они уже были не только людьми, но символами, но славными знаками, и взору, способному проникать сквозь горные цепи десятилетий, их лица казались запечатленными на мраморных мемориальных досках.
Однако ж сегодня, к нашему счастью, все они живы и в добром здравии. Вот они, еще перед нами! Кто царственно перемещался в пространстве, словно осваивая его, кто с достоинством озирал дислокацию, выбрав себе удобное место, кто вел с адекватным ему собеседником приличествующий им диалог. Образовывались пары и группы, над Залом плыл немолчный шумок, казалось, жужжат кондиционеры или вращаются вентиляторы — но нет, этот звук производили негромкие голоса приглашенных, сливавшиеся в единый хор.
Все знали друг друга, один Подколзин растерянно поводил глазами, благо еще, что Яков Дьяков так же, как на премьере в театре, в подбитой бархатом ложе дирекции, вновь называл ему фамилии. Мало-помалу эти планеты, словно спустившись с незримых высот, стали понятными и различимыми.
Иных из гостей он уже видел во время первого представления невольно погубленной им пьесы. Но там они проводили досуг, а здесь они вовсе не отдыхали, они были деятелями, несущими и здесь государственную службу, приоритетными людьми, призванными на тяжкий труд — ежеминутно растить вертикаль.
Больше всего было чиновников — федеральных, региональных, муниципальных, отраслевых и среди них — Сельдереев, Агапов, Крещатиков, Половцев, Марусяк. Был главный таможенник, был главный мытарь. Фундаментально была представлена Фемида — Конституционный суд, Верховный суд и, разумеется, Генеральная прокуратура. Дьяков едва успевал подсказывать: Востоков, Горюнов, Мукосеев, Перепеченов и Горбатюк.
Прошли их вечные оппоненты — неукротимые адвокаты Зарембо, Триколоров, Гордонский, укрывшийся за раздутой щекой. Прошли, обсуждая последние новости, известный астрофизик Шлагбаум и международник Енгибарян. Прошли блестящие полководцы, сиявшие орденами и звездами.
В правом углу автономно беседовали три кита отечественной экономики, отвечавшие за ее процветание, — академики Шапкин, Колхозман, Крестов. Были финансовые магнаты — Морозкин, Савватьев и Залмансон. Немало мелькало и карбонариев, славных бойцов левого фланга, непримиримых, но лояльных и поощренных за то приглашением.
Были знаменитые думцы, политики, можно сказать, от бога — Портянко, Белугина и Гузун. Толпились — и в немалом количестве — политологи, Дьяков успел насчитать представителей восемнадцати фондов. Хватало и мудрых социологов, отслеживавших качание маятников, державших в своих всевластных руках все рейтинги и все репутации. Вот Щекин, вот Доломитов, вот Груздь, вот многоопытный Еремеев. Неспешно проследовали мимо иерархи официальных конфессий, лица их были доброжелательны.
Весь этот сгусток державной силы был разрежен служителями искусства — так некогда, в давние времена, цветы, изогнутые венцом, осеняли чело сурового цезаря. Проплыли три грации с лебяжьими шеями — непостижимая Белобрысова, всегда упоительная Горемыкина и элегическая Снежкова. Прошла директор Художественного Центра мощная дама Анна Бурьян, а рядом с ней пианист Лавровишнев с власами, падавшими на плечи. Явились прославленные новаторы Федор Нутрихин и Глеб Вострецов, на диво естественно и органично вошедшие в великолепный ансамбль. Было приятно сознавать, что две беззаконные кометы вписались в расчисленный круг светил.
— И всех-то ты знаешь! — не то с восхищением, не то с испугом глядя на Дьякова, завистливо выдохнул Подколзин.
— Такая работа, — откликнулся Дьяков.
«Господи, всем элитам элита, — подавленно размышлял Подколзин. — Зачем я здесь? Нелепость, нелепость…»
Это привычное уничижение, оставшееся от прежних лет, казалось, нельзя было объяснить в дни славы и громкого признания. Но в доме на Рогожской заставе Подколзин никак не мог перестроить свои отношения с действительностью. Все, что он и читал и слышал в последнее время о неком Подколзине, касалось не его, а чужого, ему не знакомого человека. Реальными были кровля и стены, дышавшие воздухом слободы, реальным был дядя, ежевечерне накачивавший себя до одури, все остальное было игрой смуглого зеленоглазого демона.
Вот и сейчас он ощущал нечто странное, неподконтрольное разуму. Он силился постигнуть, понять, что же такое происходит в эти минуты вокруг него. Нечто невнятное, нечто смутное, царапающее, скребущее сердце, мешало нормальному самочувствию и упоенному созерцанию. И вдруг прояснилось: все эти люди, кто прямо, кто искоса, кто украдкой — все они на него посматривают. Однажды так уже было — в театре, но здесь не театр, здесь Главный Зал, здесь думают только о вертикали, о том, как половчей ее выпрямить и понадежнее укрепить.
Конечно, ему это все мерещится, вот и дошло до галлюцинаций, такое не может произойти даже при той безумной жизни, которой он жил, начиная с марта.
«А, впрочем, — обожгла его мысль, — все может быть значительно проще. Они обнаружили чужака и, видимо, спрашивают друг друга: кто он и по какому праву он обретается среди нас, кто допустил его в наше общество? Кто-то из них шепнет словечко кому-то из этих бодигардов в почти одинаковых синих костюмах, к нему подойдут, и старший отрывисто, безжалостно скажет: — А взять самозванца! — Однако ж, у меня приглашение! — У вас приглашение? Любопытно. А вы уверены, что оно — ваше?».
— Послушай… — стыдливо признался он Дьякову. — Мне кажется… Что на нас… все смотрят.
— Нет, не на нас, а на тебя, — лениво поправил его Яков Дьяков. — Естественно. На кого ж им смотреть? Готовься. Захотят познакомиться.
Подколзин взглянул на него ошалело, но Дьяков был так же невозмутим. Лишь резвые искорки заплясали в зеленых очах, но тут же погасли.
— Еще раз напоминаю: ни слова.
— Что значит «ни слова»? — спросил Подколзин не то со стоном, не то со всхлипом.
— Будут к тебе обращаться — молчи.
— Но это же хамство.
— Не бери себе в голову. Делай что тебе говорят.
Мощная дама Анна Бурьян остановилась около них, вальяжно оттопырив губу, сказала сиплым прокуренным басом:
— Яков Яныч, не будьте монополистом. Познакомьте меня наконец с Подколзиным.
Но Дьяков не успел ей ответить. С этой же просьбой к нему подступились Гузун и Белугина, телеведущие Фиалков, Стратонова, Карасев и почтительно замерший Арфеев.
Не размыкая сомкнутых уст, Подколзин едва успевал наклонять и вновь задирать свой подбородок. Он чувствовал себя, как на палубе, — пошатывало в разные стороны. Качалась и люстра под желтым куполом, и точно ветер к нему доносил какие-то пылкие междометия, наскакивавшие друг на друга слова.
— Георгий Гурыч…
— Подколзин…
— Кнут…
— Ну наконец-то…
— Затворник.
— Кнут.
— Вот он какой…
— Спасибо.
— Кнут.
Пробившись к Подколзину поближе, рядом внезапно оказались Федор Нутрихин и Глеб Вострецов. Каждый из них рассказал Подколзину много занятнейших новостей. Глеб Вострецов недавно был в Лиме, где знакомил перуанскую публику с самыми свежими сочинениями. Выступления прошли триумфально, он был приглашен на дружеский ужин к великому Марио Варгасу Льосе, в конце которого славный писатель просил передать привет Подколзину.
Ничуть не менее интересным было рассказанное Нутрихиным, посетившим в своей последней поездке Париж, Барселону и Каракас, там с оглушительным успехом вышли его последние книги. Хотя Нутрихина и огорчило общение с Франсуазой Саган, по-прежнему пребывающей в кризисе, его порадовало, что имя Подколзина известно во всех трех городах очень серьезным интеллектуалам. На пресс-конференциях несколько раз допытывались у него журналисты, что же он думает о Подколзине, и он, разумеется, ему выдал самую лестную аттестацию.
Хотя подколзинская голова гудела от всего, что он слышал, хотя моментами и казалось, что живет она сепаратно от тулова, качаясь в этом оранжевом мареве совместно с люстрой под потолком, Подколзин все-таки понимал, что оба великих постмодерниста, ревниво поглядывающие друг на друга, сейчас вдохновенно творят легенду про Марио Варгаса, Франсуазу, пресс-конференции в Венесуэле. И тем не менее было приятно. Нечеловеческих усилий стоило не разжать свои губы и не поддержать разговор. Но Яков Дьяков стоял с ним рядом, и оставалось лишь улыбаться.
Толпа раздвинулась, и Подколзин увидел веер Клары Васильевны, а вслед за ним и ее саму.
— Куда вы делись, злой человек? И где же обещанная фотография? — спросила она его с укоризной. — Это все Яков Яныч вас прячет.
— Монополист, монополист, — неодобрительно прохрипела мощная дама Анна Бурьян.
— Ни в чем не повинен, — ответил Дьяков, и черный клок, прикрывавший чело, слегка приподнялся, как бы свидетельствуя, что его хозяин говорит правду, только правду, ничего, кроме правды. — Георгий Гурыч — особый случай.
К Подколзину, тяжело отдуваясь, приблизился тучный человек и горячо потряс его руку.
— Прошу вас помнить, что я всегда всецело в вашем распоряжении.
Отвечая на это рукопожатие, Подколзин заметил, что все вокруг смотрели на толстяка с уважением и даже с некоторым искательством. Он вопросительно взглянул на Дьякова, и тот шепнул ему еле слышно:
— Золотарев, знаменитый проктолог, к нему записываются за два года.
Внезапно все вокруг расступились. В сопровождении Семирекова к Подколзину шел сухощавый шатен, подтянутый, с безупречной выправкой, с ясными любящими глазами.
— От всей души рад вас приветствовать, глубокоуважаемый Георгий Гурьевич,
— произнес он, по-мужски пожимая подколзинскую влажную длань. — Рад видеть здесь автора произведения, которое скоро, как я надеюсь, займет свое место на книжных полках. И — подобающее ему место.
Каждое слово он выговаривал раздельно, вбивал гвоздь за гвоздем. Подколзин собрался было ответить, но, вспомнив про дьяковский запрет, только наклонил подбородок.
— Мне доставляет удовольствие сказать вам, — продолжил меж тем человек с пружинистой офицерской выправкой, — администрация ознакомлена с наиболее важными положениями вашей фундаментальной работы. Убеждены, что труд вашей жизни послужит дальнейшей кристаллизации нашей национальной идеи, становлению гражданского общества в берегах направляемой демократии.
Толпа вокруг на глазах увеличилась. Было такое впечатление, будто она раздалась в боках. Люди, недавно еще дефилировавшие, дивным образом оказались здесь же, даже несколько оттеснив бодигардов, — в нужное время в нужном месте. И Сельдереев, и Крещатиков, и Мукосеев, и Марусяк. Теснились Зарембо и Триколоров. И темпераментный Гордонский выглянул из-за левой щеки. Приблизились Горбатюк и Агапов. Одухотворенный Арфеев всем видом выразил понимание исторической важности момента. Впрочем, такое же выражение было и на лицах всех прочих. У Доломитова, у Груздя, у Горемыкиной, у Снежковой и у загадочной Белобрысовой. Клара Васильевна в этот миг выглядела еще величественней. Улыбался лишь один Семиреков, организатор удавшейся акции. Он подмигнул Якову Дьякову, после чего они обменялись многозначительным рукопожатием.