Мой Бессмертный - Кейт Уайт 3 стр.


Белый Поль, уставший Поль, тощий и замученный, закутанный, как мумия, в кокон похоронной обречённости, слишком седой для ударивших жалобных лет, слишком сутулый, слишком лохматый, слишком похожий на рыжего шута у пустой могильной постели; губы и скулы его — жестокая и уродливая пародия на папье-маше, кожу обвила белейшая гофрировка, под ногами — дороги, устланные гниющим позвоночником разбитого города, вознесённое древесными канделябрами небо бульваров, и почему-то…

Почему-то…

Совсем пустая…

Рука.

В руке никого нет, в руке — только плач и воздух, в руке закат, в руке пальцы, сжимающие никого, в руке необратимая стылость, в руке снова обман и снова занозившая вену колючка, и по щекам — видишь, хороший мой? Это я плачу по тебе… — слёзы, по щекам — подорванный больной ужас, по щекам — сами глаза, медленно и мягко вытекающие наружу, чтобы не принимать, не видеть, не знать, не запоминать увиденной липкой лжи.

По щекам — о боже, боже, боже же ты, потерявший язык и слух! — всё новая, новая и новая…

Пустота.

♱♱♱

Полю страшно.

Издевающийся мир меняется каждый день, каждый час, каждый оборот подвешенных к стене чудовищных часов: Поль помнит, что когда-то те были соломенными, с пригвождённым книзу гнездом для соломенной же кукушки, когда-то они мягко тикали, разливая такой же мягкий свет, а теперь с циферблата таращится рогатая морда в рогатых угрях, вывешивает длинный фиолетовый язык в чёрных веснушках, трясет из стороны в сторону башкой, кружит вытаращенными глазами с кровоточащими сосудами, дёргается на каждой стрелке, подпрыгивает, рыгает и хохочет, пытается протянуть лапу — тень от неё настолько длинная, что перекрывает разом всю комнатную поперечность, и Поль подолгу застывает между её чернотой и остатками серого безразличия по ту сторону, высчитывает безопасные секунды, собирает силы на последний рывок, надеясь, что ему удастся прошмыгнуть, что он доберётся до их спальни, что Бог, добрый со всеми только вначале, только в детстве, чтобы не было так страшно оставаться одному и взрослеть, улыбнувшись в горный дым бороды, пообещает: наутро ты обязательно проснёшься, и всё станет, как было прежде. Я ручаюсь за это.

Поль дожидается, Поль приходит к компромиссу, что можно даже не просыпаться, можно просто разрешить ему поверить в иллюзию пробуждения, можно навсегда оставить его в той кровати, где несобранные волоски и смятые птичьи подушки, рваные простыни и перевёрнутое вверх головой одеяло, где слёзы въелись в пол каплями белой извести и налётной грязи, где разбросаны откупоренные таблетки, где как будто бы кроется самая честная память, где ответы, где объяснения, где ничего не разгадывающие разгадки, где бутылка корвалола, где чёртовы сердечные пилюли, давно разбитые о стену, где всё ещё остается…

Кусочек — один, другой, третий…

От…

Него.

Но башка продолжает трястись в украденном у кукушки гнезде, рука продолжает отнимать поперечность, в памяти стоят встреченные стеклянные зеркала, сиреневый закат, герань и саван бродящего по городскому позвонку мученика, в памяти убийство и обман, в памяти медленно, сиротливо, болезненно, когнитивно формирующаяся мысль: отвергать.

Теперь остаётся только отвергать.

Отвергать, потому что выдуманного тобой мальчишки никогда, наверное, не было, потому что сейчас ты — один, потому что одиночество единственно вечно, потому что тот, кто когда-то был, не может исчезнуть совсем уж бесследно: значит, ты просто всё придумал, ты принёс сюда чужие вещи, ты нарёк их вещами его, ты разбросал собранные по ветру волосы по простыням, ты сошёл с ума, ты перепил своих таблеток, ты потерялся и заблудился; таких, как ты, держат там, где белы палаты и невкусны истерики, где сестрички приносят лекарство в васильковых флаконах из-под чешских духов, датируемых розливом ушедших годов, где все неудачники, воры, поэты, художники и мечтатели, обманывающиеся сладостной сукой-грёзой, грызут свои глупые комплексы, стекающие влагой по обрезанным рукам, где вой и писк, шум и боль, шприцы и зарешеченные крестом окна.

Получается, что ты, бесспорно, хитрее, ты умнее, чем все они, ты не попал туда, ты — всё ещё здесь, а значит, прекрати. Значит — отпусти. Значит — перестань выдумывать, сочинять, обманываться.

Значит — просто влачи свою жизнь.

Морда продолжает кривляться каждый день меняющимися масками, морда рассказывает о том, как спят в трупном компоте забродившие сливы, на всех домашних стенах то ли слизь, то ли сажа, под ногами — битое красное стекло да такая же кармазиновая жижа. Холод, просачивающийся сквозь створки и пороги, сгрызает руки до костей, будто оголодавшая белая мышь, Поль привыкает ходить быстро, резко, угловато, потому что знает: чуть замедлишь шаг — и кто-нибудь страшный, вынырнувший из оброненной тени, пронзит тебя в сердце ржавой проволокой, и снова начнётся ад, и снова вернётся обман, и снова всё сляжет в могилу, которой нет, не было, не должно никогда быть.

Поль больше не захаживает в их спальню, Поль продолжает есть вскрываемые пачками таблетки, Поль уже больше не верит, будто Люций когда-либо вообще случался на этом свете: теперь тот — всего лишь имя его непутёвой глупой выдумки, результат голода и таблеток, пропись грязными пальцами по облизанным пошлым стёклам, ложь, ложь, одна сплошная невыносимая ложь.

Поль учится отпускать его, учится наблюдать, как срастается раненный навылет кирпич, прорастая бетонной арматурой. Старается подолгу разглядывать заоконный мир, уверяя себя, будто есть не кто иной, как просто идиот, увлёкшийся игрой среди распаханных для посева могил. Поль теряет работу, просто забывает её, не хочет больше ничего: обрывает все ведущие к нему каналы, жилы и провода, глотает на ужин горсть колёсных пилюль, тушит по утрам пресные мёртвые завтраки, запихивая те в себя силой. После — блюёт над унитазом или раковиной, иногда не успевает дойти, иногда ломает о стены остатки смеющейся над ним посуды, иногда намеренно всаживает в ладони и запястья её осколки, если опять начинает слышать голоса, если дерево за окном говорит, что он не прав, что мальчик случился, мальчик до сих пор где-то и как-то есть, мальчику одиноко, мальчик не хотел уходить, мальчик тоскует и ждёт его там, в своём предзимии, где вечное сердце октября на донышке сомкнутых чашечкой ладоней.

Мальчик ждёт, мальчик потерян, мальчик не понимает, за что его предали, мальчик не хочет учиться забытию и тоске, мальчик передаёт с луной фиалки и пытается биться о тяжёлые пласты не выпускающей земли — Поль, неволей выслушивая всё это, сводит вместе зубы, трёт онемевшими пальцами виски, раздирает те ногтями, поднимает грохот и дребезг, снова блюёт, орёт, проклинает, умоляет заткнуться, сбегает на улицу, где сидит в том же собачьем парке, отогревается чаем без заварки из термоса и снова, снова, снова становится прозрачным на фоне серо-бурой замкнувшейся пустоты.

Вечерами в переулках темно и глухо, за спиной смыкаются поджидающие тени, струится под ногами тонкий запах металла и бузинного масла, мертвенные очи фонарей мигают, прикрываются рунами Зиг и чёрными эсэсовскими штандартами, отказываются провожать, отказываются смотреть, отказываются встречать или задувать чужой бренный пламенник, и Поль, окружённый уличной темнотой, вдруг узнаёт, что ему боязно: боязно возвращаться, боязно с треском сухих веток пробиваться сквозь каждый проделанный шаг, боязно подниматься по тем лестницам, что пахнут сыростью баюкающей мёртвых младенцев ночи.

Ему боязно глотать этот воздух, боязно ломать ключами не желающий подчиняться замок, боязно заходить в чёрную бездну прихожей, столь остро разящей мертвечиной, что лучше бы незамедлительно сдохнуть самому.

Тварь на стене учится протягивать руку дальше прежних четырёх ярдов, хватая почти за самое горло возле только-только распахнувшейся двери, стёкла не пропускают дворового газового света, пол прогибается под ногами жидким стулом, и иногда Полю кажется — он даже может в этом поклясться, — что поганое квартирное освещение тоже не разжигается сразу, едва нажмёшь на нагретый пластиковый выключатель: поганое освещение слишком долго думает, стынет, нагревается, жрёт отказывающие цоколи, лампочки и проводки, а когда, наконец, решается разойтись, когда медленно растекается томной желтизной — в комнате всё равно остается до судороги темно, в комнате хуже, чем в адовом кошмаре, в комнате тяжелый наваливающийся исток, дым, полумрак, и поверить, будто жизнь хоть сколько-то настоящая, будто всё это не очередной подкарауливший сон — не получается тоже.

Он раскрывает звонкими рывками шторы, пробуждает среди ночи ударяющиеся рамами окна, мёрзнет, кутается в зимние куртки — потому что все одеяла остались там, куда он больше не может зайти. Подпирает стульями шкафы и секции, зажимает дверцы, оставляет незапертой входную дверь, нарочито прячет от неё ключи, разводит свечи и все лампочки, ввинчивая те, которые ярче, которые больше жрут, которые слепят маленьких детей и светят вдали тонущим лайнерам под бермудской кесаревой волной.

Поль собирает его вещи, старается на них ни в коем случае не смотреть, обжигается руками, глушит просачивающиеся против желания слёзы, запихивает оставленный мусор в пакеты и коробки, уносит в коридор, клянясь, что наутро обязательно выбросит, но выбросить никак не может: наутро он просто садится там, смотрит, думает, что как мало, как мало их — всего лишь два чёрных полиэтилена и полторы картонных коробки, а всё остальное, выходит, уже его собственное, всё остальное — продление лгущей самой себе реальности.

Тянется к бокалам, заливает в те остатки дешёвого пойла, выслушивает звонкое стекольное:

«Не жди его. Не жди, как и прежде, ещё до встречи, до всего — не ждал. Даже не догадывался, будто он где-то такой есть».

Злясь, швыряет те о пол и стены, давит осколки ногами, режет кожу на исполосованное мясо, снова и снова уползает в прихожую, обнимает пакеты, потрошит их обратно, складывает из рубашек и джинсов собачье гнездо, сворачивается на нём, дышит своей больной выдумкой, собирает чёрные волоски, целует, запихивает в сальные волосы, хнычет, рыдает, ноет, просит кого-то, просит о чём-то, просит бесконечностью и жаждой, но свет путеводный — он нынче для никого, и что-то пытается не улыбнуться, а рассмеяться пузырями алой неизбежности, когда месиво губ горчит вытекающая желчь, и поганая смерть, слитая с Бессонницей, танцует рядом, поднимает испанские ракушечьи юбки, прикидывается эсмеральдой и кабальеро, пытается казаться нежной и смягчённой, ловко скрывая весь свой истинный ужас под картонными трафаретами, и в темноте, которая неминуемо приходит, даже тени становятся слепы, даже тени боятся оторваться от стены, даже тени, втягивая в подушки когти, уползают на отданное погребённое дно, и Поль, прожранный вторгшейся в сердце болезнью, смыкает глаза, устало, выпотрошенно, ни зачем и ни для чего проваливаясь в белый, пустой, продолжающий лгать и лгать абсурд.

Somnus rationis.

Monstra generat.

♱♱♱

Следующими в его личный затянувшийся ад без края и отдыха приходят долгожданные сны.

Во снах этих, прежде кошмарных, липких и склизких, пробивающихся под кожу стаями заговоренных бабочек с булавкой в каждом черепном крыле, что-то меняется, отходит, перегорает, выжигается, и вместо старой задушившей тьмы — на Поля потоком обрушивается абсолютная единица снимающего боль света, абсолютная сумасшедшая пустота, абсолютная белизна, в которой не бывать ничему, что не умеет ждать, что ещё хочет дышать, что не собирается сдаваться или ступать своей дорогой, минуя пороги присматривающейся смерти, дальше.

К появившемуся на задворках Полю сны эти поначалу относятся настороженно: подозревают, аккуратно обнюхивают, точно большие зимние собаки, неуверенно переглядываются, глазами — тоже белыми и млечными, как сигаретный дым в минусовой полдень — показывают: мы тебя не приглашали, мы тебя не знаем, ты сам к нам прибрёл, безымянный человек, так сидеть тебе теперь здесь, так терпеть, мириться и не жаловаться, что врата для тебя закрыты под замок.

Поль больше не умеет улыбаться, поэтому просто кивает им, просто оглядывается, сутуло пожимает плечами, усаживается в новое облако нового абсолюта, поджимает к груди колени, обхватывает те провисшими руками и говорит, так честно, как только умеет, говорит: «Мне всё равно, мне совсем нечего терять, я даже не знаю, было ли у меня что-либо когда-либо вообще». Ещё он говорит, что просто потерялся — и в самом себе, и в этих белых лабиринтах, — что ему в совершенстве наплевать, где быть и что делать, что он уже смирёнен, что он не станет ни на что скулить, что ему не нужны никакие врата, ему только нужно, чтобы его оставили, наконец, в покое и дали немного поспать.

Наверное, зимние собаки умеют чуять правду, поэтому они больше ничего не спрашивают, кивают ему и, оставив сидеть под вратами, которых не увидеть, уходят, и абсолют становится Всем, абсолют медленно заползает в высушенный рассудок, абсолют накрывает ладонью изнеможённое гонениями страдалище души, и Полю начинает хотеться засыпать всё сильнее и сильнее, Поль отныне не представляет, что ему остаётся делать иначе, Поль надеется, что однажды абсолют оставит его при себе навсегда — ведь сидеть в пустоте, лишённой мыслей и желаний, само по себе не так, хороший мой, чьего имени я стараюсь больше не помнить, и плохо.

Он ложится рано, до сумерек, и просыпается поздно, ближе к палящему в окно полудню. Отказывается вылезать из постели даже в тех случаях, когда дородная дама в чёрной шкуре возвращается к нему, когда коршун снова бьётся о сдающиеся стёкла, когда всё шумит, когда рвётся шторка, когда из глаз капают слёзы, когда уже наплевать и на это, наплевать уже совершенно на всё, только, пожалуйста, я очень вас всех прошу, уберитесь, сгиньте, оставьте меня одного.

Просто.

Оставьте.

Меня.

Одного.

Поль бледен, немощен, худ, костляв: кожа свисает на нём облинялой шубой, волосы не помнят касания воды, желудок пуст и тошнится собственным горьким соком, кровь застревает в сузившихся капиллярах, дыхание слабое, но ровное, гулкое, всё ещё перекачивающее смирно ложащийся рядом воздух. Убывающий месяц застывает на холодных каменных плитах отражением сморщенного красного оскала, чернотропы кишат нечистью людских теней и спектаклей, старые лётные крылья сложены в сундук и защёлкнуты на замычку. Будни наполняются последней безвременной серостью, и только сны, разжимая ладони, привечают прежней белизной, прежним покоем, прежней окутывающей безмятежностью, однажды даровав возможность заходить дальше, забредать глубже, медленно-медленно перемещаться на отвыкших от движения ногах — собаки всегда оказываются рядом, собаки следуют нога в ногу, собаки пригоняют жёлтый молчаливый автобус, и тот отвозит Поля до последней на пути остановки, где светлым указателем светлого рая высится надпись «тебе — налево», где узенькая чахлая тропка сходит с облачных холмов, незамеченно спадает в низину, меняется разнобоем приглушённых красок и перевёрнутой классикой непонятной звучности: ноты и октавы здесь тянутся в разы дольше, каждый слог замедлен и глубок, распадается на частицы, плачется доставшимся ему весом, не позволяющим подпрыгнуть и взмахнуть ввысь, и вскоре под шагами начинают затихать ветра, вскоре там появляется безмолвная трава, и оставшаяся белизна сменяется церковным погостом, и мрак полнит распахнутые окна-могилы, и кто-то где-то запевает голосом белобровика, присевшего на верхний титулус прощального распятия, и потом снова смеркается небо, сыплет градовый снег, обрывается песня, даже толком не зазвучав, снег гасит оставшиеся ноты, уносит их, бескрылых и бренных, так невыносимо, так непростительно, так без возврата далеко.

Поль вихляет подломанной ступнёй, выстывает до прозрачности слабым сердцем, будто у него в груди теперь простой кусок простого льда, нюхает палые листья с привкусом бензина и мокрой копоти, морщится, снова ничего вокруг себя не понимает, жмурится, когда появляется веселящееся солнце, страшится увидеть плачущего рыжего шута, упрекающего его в том, что он…

Что он…

Наверное…

Здесь.

Ноги стянуты невесть откуда взявшимся саваном, ноги не хотят идти дальше, рассветы, плавящиеся ненормально быстро, превращаются в новую губительницу-ночь, вдалеке, в гвоздичных затенённых арках, появляется и исчезает ярко-красный огонь-Адам, повечерний туман наползает из-под вскрытой венозной земли, тянутся к коже чьи-то мёртвые белые руки.

Бьют обедней сёстры-колокольни, чей-то голод буравит спину жадным взглядом из узкой щели, заливаются молчаливые фонтаны молчаливой переливчатой струёй, спускающейся наземь ледяными горками, оставшиеся фонари слепнут от просыпанной им на глаза соли. Свет знакомо гаснет, Поль кричит без звуков, скребётся в пустоте ногтями, просит, требует, молит, чтобы его отсюда выпустили, и когда за ним возвращаются грустные собаки с глазами цвета молока, когда тычутся носами в бедро и говорят, опустив хвосты и загривки, идти за ними, когда пальцы его зарываются в их холки и шаги виляют, хромают, летят, когда уже слишком поздно для бесполезной лирики, бесцельной истерики на разрозненных двоих и остывшего кофе с утренней корицей — он видит среди надгробий, снегов и вечно преследующей по пятам пустоты…

Назад Дальше