Шар цвета хаки - Кейт Уайт 6 стр.


Рейнхальд его слышал, но смотрел заранее упрямо, с застывшей в зрачках магометанской звездой, одним только лицом, привыкшим отдавать приказы точно так же, как и выполнять их, говоря: «Все снова будет по-моему, mignon, поэтому не трудись, не роптай, просто подчиняйся».

— Иди сюда, ну же… Не брыкайся, не препятствуй, я прошу тебя, — голос у него твердый, упертый, такой же, как авиационный грохот золотых соборных петушков в рукоплещущую грозу. Голосу этому невозможно не подчиниться, даже если однажды очень-очень захочется, голос этот исконно военный, жилистый, пригвождающий к месту и наглядно, доступно, по пальцам объясняющий, что правы — его религия, его кисти-руки-запястья, его слова, его мысли, его рассудок и все остальное тоже, что в нем только есть, от подошв наглотавшихся грязи сапог и до натянутой поверх каменных губ улыбки, поэтому проще послушаться сразу, хоть в такие моменты Исайе раз за разом и думалось, что он все-таки ненавидит их, чертовых одержимых военных, и что солдат — любой солдат — никогда уже не спасется от прожегшего ярлыка, привычки и клейма.

Солдат — он солдат, и пусть хоть поле брани, пусть хоть мирный город с мирной же жизнью, пусть хоть дети, которые не дожили ни до какого возраста, ибо только едва.

Пусть, пусть, пусть, только не изменится, наверное, уже ровным счетом ничего, и Исаия, научившийся это понимать и заранее угадывать каждый второй ход невыносимого в своем упрямстве коммандана, сцепив зубы, итогом всех итогов покорился.

Позволил объять себя за плечи, нажать на лопатки, пересчитать пальцами проглядывающие сквозь драную тряпку кости со следами чужих ногтей — все случилось вчера, липким мокрым сиропом по бедрам и ногам, и об этом тоже лучше не вспоминать, не думать, делать вид, будто ничего не было, нет, никогда больше не будет, потому что прошлое — прошлому, а мир слишком занят бесконечной чередой похоронных церемоний, гремящих после полчищ воздушных налетов.

Рейнхальд ненадолго придержал его, склонился, очистил ото мха и веток сосновый сруб. Соединил тот со срубом ольховым, отер боковиной ладони и грязным драным рукавом, с затянувшейся бережностью усаживая, опускаясь напротив на колени, припадая губами и лбом к острым оцарапанным коленкам — он всегда был ласков, если не пытаться мешать и отгонять, и Исаия, помешкав, приподнял руку, уместил ту на серой макушке, мягко и без уверенности погладил, загребая пальцами свалянный колтунами лен, чтобы добиться тихого благодарного стона, чтобы ощутить-увидеть, как его руку тут же перехватывают в пульсации запястья, прижимаются губами к обнаженной ладони, водя по той языком, собирая грязь, кровь, смытый дождям и слезами чужой привкус.

Исаия никогда не понимал принципа человеческих отношений, Исайе отгремело еще слишком мало лет, чтобы суметь связать одно и другое, чтобы понять: наверное, на всем целом свете нет человека беднее, бесприютнее, несчастнее и по-своему честнее. Наверное, солдатский плащ и не помещающаяся ни в один сосуд любовь — вот и все, что молодой коммандан мог положить к его ногам. Чтобы уяснить, чтобы увидеть, чтобы в полной мере, пальцами по хлопку и холодному шелку ощутить: он для него, что букет лесных ландышей, проросших через грудные клети в ошметках старой формы. Его каждый маломальский день пьют, им наслаждаются — от запахов и до сорванных стонов, — его поедают, откусывают по сочащемуся кусочку, пробуют под солнцем и во мгле, вылепляют пилотажи, боготворят, желают научиться брать больше, отдавать больше тоже, сшить из сосны и небесного грифеля крылья, сотворить нового Икара, сопроводить в полет к придворной Луне, потому что солнце опасно, солнце предаст, солнце слишком устарело, солнце давно приняло крест иудейского убийцы, своровав принадлежащих чужим рукам неоперившихся мальчишек.

У Исайи даже не получалось толком понять: им двоим некуда бежать, когда воюет почти весь мир.

Они никому не нужны, у них нет банального дожидающегося дома, их никто не хочет, никто не примет, и путь — он только в один конец, путь — он краткосрочен, он слишком быстро подойдет к логическому финалу, сбросит с обрыва, вопьется в голень зубами натравленной гончей, предаст, захоронит, как хоронил и всех остальных, кто изживал в нем свою роль.

Исаия был слишком юн, слишком неопытен, слишком влюблен и слишком бездумен, чтобы это осознать, у него только брезжащий румянец по щекам и струящиеся косые взгляды на то, как по натруженным икрам стекают чужие ладони, задирают штанины, гладят и целуют, зализывая малейший шрам, шов, порез, красный выпущенный ликер в шоколаде никогда за жизнь не испробованной черешни.

Считал ли Тилль, что иначе мальчишка не дойдет, был ли прав и в этом, был ли не оправдан хоть в чем-то, искал ли скорой смерти с ним на пару, ведал что-то, чего не ведал больше никто — Исаия не знал, но широкие ладони продолжали шариться по его икрам, обрывая зубами снятую из-под плаща рубашку, раскатывали ту на шматки бело-серо-красных тряпиц, запеленывали сношенные раны, стягивали тугими узлами, бинтовали до самых щиколоток и ниже. Пытались перевязать стопы в оброненных сапогах — мальчик абсолютно не умел носить обувь, мальчик отказывался, мальчик брел босиком по колючему лесу, ранил плоть, морщился, но огрызался, что так все и должно быть, что он привык, что с ним все в порядке и что правило, в котором после самой первой смерти быть другим смертям не дано, на него не работает.

— Почему мы… — за тот неполный год, который они провели вместе на странно-непредсказуемой территории Нежности, захваченной старухой-Tod без возможности честного реванша, Исаия так и не привык заговаривать первым, не привык обращаться, не привык требовать на вопросы того или иного ответа. Хватался пальцами за волосы и шелушащееся дерево, старался не дышать, недоверчиво косился на мельнично-лесные крылья прыгающих тут и там теней, выпивая чуткими ноздрями сыро-землистые запахи проседающих почв.

— Почему мы «что», meine Freude?

Рейнхальд задрал правую штанину выше, прильнул губами к близняшкам-ложбинкам по обеим сторонам выступающей косточки-коленки, провел по тем языком, терпко и судорожно вдыхая молоденького запаха, испачкавшей травы, просроченного снега, сплошной глыбы синего льда, прозрачного, как небеса в спокойном июне.

— Почему… не полетели на Трояне…? Почему пошли пешком? Куда… — Исаия запнулся, собираясь с духом, все еще чувствуя себя слишком паршиво, слишком неустойчиво, когда собирался вливаться в гнет не касающихся как будто его жизни расспросов. Повторно зарылся в чужую копну, принимаясь поглаживать за виском и ухом, заскользил разбереженным взглядом по сумеркам, тревожно вслушиваясь то в удручающие скрипы, то в беспокойные шорохи, то в привкус подглядывающей из дупел костницы-беды, поправляющей в пустой глазнице вытесанный из голубого камня монокль. — Куда мы вообще… идем…? Если, конечно, хоть куда-нибудь… идем…

Коммандан промолчал с надломленную минуту — шестьдесят три выдоха, шестьдесят три вдоха, и когда он только приучился их считать? — изучая его кость, целуя кожу, выглаживая внутреннюю чашечку приподнятого колена. Он не менялся в лице, не менялся в почти всегда одинаковых глазах, льющих вечный неугасимый полусвет, не поменялся даже в сгорбленной уродине-тени, когда, разомкнув губы, сказал, пряча ресницы под сосульками свалившихся на лицо волос:

— На Трояне больше нельзя, trésor, если не хотим, чтобы нас в нем же и похоронили. — Наверное, ему больше даже не было нужно поднимать головы, чтобы различить на мордашке Исайи привычное непонимание, наморщенное, как последние ноябрьские грибные шляпки, и улыбка, тронувшая губы, зародилась грустной предсказательницей из дешевого дымчатого кабаре, затушила сигарету, поправила прокуренные розовые банты. — Человека легче отыскать, когда он в небе, как бы парадоксально это ни звучало. На земле у нас больше шансов укрыться, и нет для этого дела места лучшего, чем дремучий — или, ладно, не слишком, но все же — лес. Быть может, не в последнюю очередь и из-за этого тоже их так быстро и так бесчестно теперь выжигают, эти несчастные леса…

— Я понял, — Исаия кивнул, мысленно прощаясь с оставленной посреди дикого горечавкового поля железной птицей, тоскливо поглощающей отраженное в крыльях тинистое солнце, поднявшееся из забросанного мертвецами и металлоломом пруда. — Но ты не ответил, куда мы идем.

Глаза его приучились бывать рассеянными да острыми, но не настойчивыми, и теперь видели, как бледнело возлюбленное лицо, как серые глаза повторяли мерцанье Сены по весне, как отыгрывали вскипанье рассветов и охлажденье закатов пальцы, как весь он, этот Рейнхальд Тилль, становился лесист и худосочен, и как губы, летя на утреннюю бомбежку сквозь шальную патронажную тьму, не отыскав сил назвать страшную бессмысленную правду, изогнувшись, с хрипом и стоном выдавили то единственно получестное, что выдавить могли:

— Я сам не могу этого знать, mon préféré. Понимаешь ли ты это?

Исаия, приколотый к месту иглой от усыпляющего шприца, слабо и безвыдержно кивнул.

— Понимаю, я думаю. Но…

— Но если нам все-таки улыбнется удача, — слишком бодро, слишком «ну почему тебе так нужно меня беречь, что ты продолжаешь раз за разом лгать, tromper? Я ведь не умру, не умру я от этой чертовой правдивой правды», — я бы хотел показать тебе золотую по осени Варшаву.

— «Варшаву»…? Что это…? Это где?

Исаия не был силен ни в географии, ни в звериных породах, ни в названиях звезд или месячных дней, путая вторники с субботой, а майские дни — с днями угасающего августа: он до сих пор считал, что Африка — это никакой не континент, не кем-то придуманная страна, куда можно попасть, всего лишь пересекши обыкновенный океан, а место, по собственной разумной воле приходящее только во снах. Место, где кофе складывается в «жирафино», где странные большие птицы с выпуклыми глазами и кашалотовыми клювами сидят на насестах из искривленных веток-хоботов, где солнце подходит вплотную к земле, позволяя себя потрогать, где бросают таких вот мальчишек, как он, когда возможностей для «вместе» не остается, когда этого злополучного «вместе» нельзя, когда все для чего-то меняется и старый затянувшийся сон, приснившийся в середине зимы, подходит к концу, оставляя от себя выцветшее фото на выключенной приборной панели синего-синего самолета.

— В Польше, ma lumière. В далекой и близкой стране Польше.

— И что в ней такого особенного, в этой Польше?

— М-м-м… я сам не знаю. Я никогда там, честно говоря, не был.

— Никогда? Но почему тогда…

Рейнхальдские губы поцеловали в продолжающие соблазнять коленки, в венозную голень, в перехваченную ладонь, вышептывая мягко, тающей ледовитой походкой полярного зверя-песца:

— Я не знаю, mignon, но, говорят, так просто бывает: если ты не видел чего-то, это вовсе не значит, что ты не можешь о нем помнить. Например, я точно помню, что в Польше под Рождество Христово горят в очагах святые поленья, пахнущие весенним чаем, что там когда-нибудь наступят блаженно-счастливые дни, когда солнце прекратит бить на фронтах орудийными зарядами. Зарастут травой стыдливейшие из дорог, пострадавшие за чужой терновый венец, за чью-то рыжину, за наши лохмотья, за нашу вину. Имя ее станет все той же травой и счастливой ромашкой, разобьются, словно проклятия, зеркала, разлетаясь по черным кускам, и сыновей Маккавеев станут кормить хлебом сдобным и мягким, а не каменным, не замешанным из лежащих под камешками убитых матерей, из тревог, из запаха смерти, что вечно в седле, вечно пугает стуком пересчитывающих черепа копыт. Пронесется мимо Европы бурлящая гневом освобождения гроза, отгремит последний варшавский выстрел, отзовется аллилуйей Галлия, и падут все ангелы на молебные колени, и в этом мире, заслуживающем радости, а не войны, станет, знаешь, просто хорошо… Мы сможем с тобой гулять по безгорестным цветущим городам и деревням, к нам станут подходить собаки-лакомки, собаки ласковые, с торчащими ушами и неуклюжими лапами, и когда у нас появится свой собственный дом — мы даже сможем взять с собой одну-другую зверюгу, с немаловажным условием, конечно, что их воспитанием будешь заниматься, mon sens, ты, пока мне судьба корпеть на какой-нибудь работе, чтобы возвращаться вечерами в твои объятия и слушать о том, как прошел без меня твой день. Никто больше не запретит понимать языка ласточек, никто не скажет: «Эй ты, неверный, богохульный, язычник и урод, не смотри на их полет, не смей, не слушай песен!». Никто не будет держать нас, как свору, за поводок — то слегка, ты знаешь, отпуская, то налегая до предела, чтобы мы задохнулись железным своим ошейником. И Парижу, которому тоже плохо, прекратится быть холодно, прекратится быть голодно, Париж снова научится есть разбросанные по улицам каштаны, а Лондон…

— Что…? Что будет делать твой Лондон…?

Коммандан почему-то хмыкнул, почему-то приподнялся на коленях — резко и без предупреждений, попав в заколотившееся чаще маятника сердце заразной улыбкой, блестящей корочкой в глазах, слепленными на сон грядущий ресницами в утренней тесьме забирающей годы Войны.

Руки оплелись вокруг плеч, поднялись выше, ухватились за щеки, поймали лицо, дернули на себя, сменяясь прижимающимися губами, мокрым поцелуем, языком к языку, шепотом, шелестом, разливающейся непрошеной влагой, которая не стыд и не совесть, не тоска и не робость, а ягоды совсем иной породы, ягоды подступающей чумы, ягоды грустного полета и пролитой мимо подставленной чашечки золотой Варшавы.

— В лиловатом дыму бивуака, под козырьком Чарингтон-Кросс, в стойлах красных отдраенных поездов расцветет африканский оливковый сад, и пройдутся по Уайтхоллу и Риджентсу слепленные из кофейных зерен жирафы. Пройдутся, гордо запрокинув одуванчиковые головы к проснувшемуся солнцу — такому близкому, что его станет возможным потрогать, только делать я тебе этого, уж прости меня, не позволю, — твои кофейные, belle, жирафы…

— Господи, зажги в моем сердцем огонь Твоей любви,

дай мне слезы по гибнущим душам,

Твое страстное желание спасти взятых на смерть.

Даруй мне дух веры и хвалы,

чтобы я смог славить Тебя за все то,

что Ты еще совершишь в ответ на наши молитвы.

Я отрекаюсь от уныния и облекаюсь в одежды

славословия и хвалы.

Прими всю славу и благодарность во имя Иисуса Христа.

Господи, Ты хочешь, чтобы все люди спаслись

и достигли познания истины.

Ты так возлюбил мир, что отдал

Сына Твоего Единственного, чтобы всякий верующий

в Него не погиб, но имел жизнь вечную…

Крестик, отлитый отполированным пальцами серебром, хранящий в себе печальный сосок надгробия, снежного, как оголенный скелет, дрожал в кулаке, резал гранями и кровью кожу, трясся, молился, и голос, читающий о спасении, путался в густых тенях, в слишком мокрых волосах, в пиках и бубнах, в чаде луны всех заупокойных слез, сброшенных наземь с пещерно-небесного авиационного Верха.

Голос хрипел, сипел, булькал кровавой пеной: кап-кап-кап, кап-кап-кап, долой с губ, нырком в страх, под черное серафимово крыло, пока над обреченной головой без нимба проносится тень самолета Мессии, пока корни сосен омывает удрученная французская река Сомма, пока топится в той зыбкая озерная лунница, пока звездные собаки и тигры, кони и драконы смачивают слюной фитильки созвездий, тушат чей-то заканчивающийся зодиак, качают рогатой мордой, уносятся планетными всходами прочь, шепча, что помощи не обещали, что помощь — не к ним, что ее больше попросту нет, этой благословенной нелепой потехи.

Нет, нет, ее нигде нет, ей не быть отныне и впредь, и не ищи, и не надейся, и просто отпускай огнем и памятью, потерявшийся в лесах своих человек.

Коммандан спускал курковой смычок, разил бьющим за души и сердца иерусалимским огнем, пил кровь, купался и кутался в крови сам; порох и стрелы, огонь и свинец, Исаия и опаленный до черноты углей — какой восхитительный, какой уродливый, какой уберите-это-прямо-сейчас-же-пока-я-не-сошел-с-ума! — рот. Стоны черными клавишами, крики — белым мотивом фортепиано, мертвые женщины и мужчины, вновь обращенные в глину, услыхавшая Благовещение Дева за липкими пронизанными стволами, три навсегда уходящих пальмы в закате красного аджманского солнца: Исаия, Исаия, мой Габриель, мой ангел, мой свет, моя боль, мое всё, только не молчи, не сдавайся, не дари им своей красноты, только оставайся, только будь — я прошу, я умоляю, я падаю пред тобой на колени, я не знаю иных слов, не знаю иных клятв, способных здесь тебя удержать!

Назад Дальше