Шар цвета хаки - Кейт Уайт 8 стр.


— Нравится… наверное. Что… что оно должно означать?

Ответ пришел тут же, будто коммандан его носил все это время при себе, обдумывал заранее, ткал в карманах, зацеловывал в лётной дороге обратного пути, распевал птичьим пеплом на привыкших к яблоневым папиросам губах:

— Тебя.

— Это еще как…?

— Вот так. Оно означает тебя.

Исаия, который все равно уже совсем Исаия, не понимал, хоть и старался.

Зашевелился, запросил о том, чтобы глупый седой старик прекратил, чтобы объяснил, чтобы не дурил ему голову, в которой и так кавардак, и так луна вместо солнца, и так вечный ливень да синева в красной малине. Отбрыкнулся от чадры сгустившейся темноты, от хлеста втекающего под тент дождя, от упавших на живот рук, начавших медленно стягивать изношенную одежду…

Правда, от последних по-настоящему отбрыкнуться не смог.

От последних — не захотел.

— «Исаия» на языке того народа, который мог бы стать тебе родным — это «спасение», bébé. Спасение, присланное от самого Господа. Мы, лондонцы, почему-то по жизни повенчаны с одиночеством: по нам плачет матерь-Темза, нам отбивает траурный час Великан Бен, нам кого-то всегда не хватает, нам везде в этом мире пусто, у нас промерзлый Эдем под кожей, даже если небо ясное, а в руках есть тот, кого можно любить до беспамятства. Нам нужно больше, нам нужно знать, что имена наших избранных, наших суженных, наших прошитых половинок — они все в нас, все для нас, чтобы мы не потерялись, не заблудились, просто и неумеючи жили… И «Исаия» — оно теперь всегда будет со мной, вот здесь, где у нас бьется это смешное ненасытное сердце. Оно всегда, ma lumière, mein Licht, будет отныне здесь…

Коммандан лил вино — одну, вторую, третью раскупоренную бутылку из тех, что приберег в своем нутре верный Троян, взирающий глазами грустной стеклянной луны.

В песке, во мху, в талых ветках и остатках снега, обратившегося из белизны в неизменную грязь, ломались и лопались осколки от зенитных снарядов, разрывались пересушенные жилы, тяжелые сапоги втаптывали в почву все ордена имени Мертвой Любви, весь свет, все пролитые лужи из поцелуев, алых лепестков коронованных регентов, испанских инфантов, опущенных век.

Горючая жидкость — бурая, настоянно-сливовая, анилиновая, как загнивающий львиный зев — текла истоками кламарских взгорий, билась брызгами о камень, стонала, выла, свистела, хлестала. Поила вскрывшую поры землю, отыскивая шальные ее раны, забираясь в колбы и трубки, исцеляя, ошпаряя, слизывая сукровицу и гной, нанесенные каблуками чужих ботинок, пальцами, зубами, смертью, погромом разбитых, никем не захороненных машин, оголенной проводкой затухающих капилляров; уродливая-уродливая Erde, уродливые души оставшихся пресмыкаться тварей, уродливый маленький горбун, злобно рыдающий из захворавшего кустарника повилики, прикрывшего поломанными ветками крылатый хребет преданного хозяином Трояна.

Ветер, шаркая лохмотьями над суховейным деревом, холодил виски заряженными дулами, щелкал кобурой, тасовал крапленые на сотни лет впредь карты, приносил звуки упокоенных птиц. Путался в свечении пшеничных полей, от которых не осталось ни пшеницы, ни хлебных колосьев, ни зги — чужие шатры, чужие палатки, мертвая резина, оставленные глазки из марли и сетки, насадившихся засохших мух, гниющих в паутинах пауков и ни шепота, ни слуха, ни огонька в глухих провалах без стекол: сады, сады, вечные, как горе без веры, сады, где багрые кони о трех копытах, где Смерть, смеясь, швыряет черный камень, и из того рождается крылатая женщина с прописью на высоком лбу — «Чума». Где Смерть смеется дальше, окунает в лужу известняковую кружку, плескает водой, и из-под земли, поднимая ил, выползают чешуйчатые драконы, а дождь становится Малярией, и по улицам, которые одни вены и темь, разгуливает вернувшаяся из подворотен Нищета со своею собакой: синие голодные глаза, синяя чистейшая Беда, белые когти, алый кристаллический лед.

Кто-то еще живой, дышащий, проводил провода из своего мира в страну мертвых — надеялся услышать заждавшийся звонок да назначить встречу; кто-то смеялся над седым сердцем, оглаживал то алчными до мертвечины ладонями, говорил: не искать в нем обломков жизни, не искать в нем ничего, и носить ему лишь строки, певучие арабские строки тысячелетних стихов.

В миг, когда банкивский джунглевый петух позволил ольхе и ситкинской ели — а есть ли ты здесь такая вообще или пришла за мной с берегов холодной Темзы? — пробиться первыми люльками почек, когда то ли ночь, то ли будущий рассвет зловеще налип на крылья и шаги, когда самая мелкая складка на похоронном саване распустилась белой бархатной дюной, затягивающей на дно горбатых бредущих верблюдов, когда черный лес поднялся черными птицами, и воздух застонал, заскулил, забился: «Отпусти нас на волю, Всевышний! Для тебя это просто пустяк!» — Рейнхальд вылил остатки вина, швырнул в бока самолета опустевшие бутылки, ударил сотней бляшек зеленое и белое стекло, раздавливая его крошево чинящими прощальную боль ногами.

Коммандан никогда не хотел жить долго, коммандан знал — тот, кто отдал свое сердце Войне, выстрела удачи может ожидать разве что только в висок. Коммандан не искал жизни, коммандан не искал смерти, коммандан привык плавить кровную бронзу для реквиема будущих похоронных статуй, перелистывать списки казненных в ночи, плыть под покровом северного моря, шевелящегося в упряжи темноты. Коммандан привык…

Просто привык, ja.

Троян стонал, Троян плакал и тоскливо вел цельной головой, не могущей отделиться от тела, не могущей даже извернуть не выпаянной для него Создающим шеи. Отдаваясь под решающий залп оглушенной винтовки, пуля, прошившая топливный бак, почки, печень и продетую сквозь организм кишку, потекла кровью, смешала эту кровь с вином, и Троян, большая верная собака, застреленная прихотью уходящей господской руки, чтобы не ныть и не мучиться, опустил веки, опустил душу, шепнул:

«Тогда поспеши, тогда скорей, скорей, если ты еще хочешь успеть в наш последний полет, mein geliebter Killer».

Масло из керосиновых фонарей, так любимых обожаемым Исайей — беззаботный детский смех. Спички-огонь — уже грустней, серьезней, но все еще недостаточно взросло, все еще баловство после того, как обреченные черные глаза, которые весенние почки и пламень, повидали мор, повидали людскую чуму, повидали старую Смерть во всем ее предназначении.

После того как, как…

Просто, ma vie, как.

Огонь пылал, захватывал, отрывал, забирал под себя и трещал, вспоминая древние набеги далеких лет. Огонь ярился, оранжился и грел; оттаивала земля, уходил беспечным прощанием снег, сгорали зародившиеся на пепле подснежники, уносились, блестя падальными бусинами, ваксовые птицы, привыкшие искать, как дворняги, случайного отдыха на пинающей их земле, на песке, на реках цвета желчи и змеиного аспида.

Огонь поднимался рваными шелковыми лоскутами, пестрил цирковой кутерьмой, заместо веселья приносящей надрывный вой да страх. Тек упрямыми тугими реками по проложенным для него траншеям, обнимал крылья, жрал оперение хвоста, кусал за ноги, откручивал когти, пока постаревший за одну ночь коммандан забирался в свою кабину, оглаживал ладонями бледные щеки второго не случившегося пилота, пока ночь поднимала уши и безвопросно, блекло, с загашенным звоном соглашалась задержать разжижающий рассветов свет.

Троян ревел, отбрыкивался от ползущего по нему пламени, дрожал, трясся, терял несущую жизнь плоть, предчувствовал кричащую за спиной смерть, но поднимал, соглашался, всходил выше и выше, петляя под грядой небесных туч, пропуская сквозь битые стекляшки обескураженный ветер, вернувшийся опаздывающий рассвет, сразивший самую ночь горящим солнечным копьем. Пропуская гарь, память, весь оставшийся внизу мир, спрятанный за колючкой и вышкой, все черные вешние грады, скукожившиеся на запятках, все берега, окученные гуляющим по берегу полумраком — вот так посмотришь, а он стоит плотной неугасимой стеной, а он тоже еще жив, он качается в вечных раздумьях, решая, как же ему переплыть в брод, не растеряв ни единой крупицы слабого, но кому-то все еще нужного, кому-то все еще желанного себя.

Чем выше они восходили, тем обманчиво легче становилось, только ничего больше не получалось увидеть, кроме разыгравшегося костелом Парижа, фужерно-хрустального Лувра, Оперы Гарнье с трагичной Помоной и Елисейских полей в торжестве празднующих парадов. Правда, Рейнхальд знал, что Небо лгало, Небу хотелось показать красивые и яркие сны, Небо делало вид, будто не знает, что Париж — он уже давно в нищенских драных обрывках, Париж стоя спал в закопченном метро, в подземных переходах, в синагогах спаленных кукурузных початков, в триполитанских песках, занесенных к пристаням ветрами испанского Мадрида.

Вскоре пропало и это: осыпалось золой с платьев молящейся Золушки, раскрошилось на черную копоть, хватило под горло ощущением садящейся на хвост неизбежности.

Пластами сходила эмаль, сжималось крыло, барахлил мотор. Железо накалилось красно́, панель управления и штурвал не признали хозяйской ладони, и золотые мозаики парижских тротуаров, опавшая фонарная листва, акрополь круглой водяной капли на тучных росистых эдельвейсах — все это осталось только в глазах, в лице, в сердце, которому уже никогда, да прости меня, Исаия, не биться.

У мальчика вплелись в искристый венок волосы — уснул, так сладко, так трепетно, так нежно, так всего лишь уснул. У него в ресницах — отраженный из-за сдающихся стекол костер, маленькие рыжеокие пажи с пестрой оборкой на звонких колокольных каблучках. У него пальцы — печальная лютня над урной отыгрывающей себя субботы. У него Endlesspell…

Endlesspell, вот так.

По небу, громыхая колесами, завывая пожарно-храмовой сиреной, пронеслась воздушная карета отказавшей клинической помощи; белые ангелы в тополе крыльев во главе с лунным Габриелем протянули руки, раскидали готовые ловить сети, встревоженно забились вокруг, шепча, что нужно срочно сбросить балласт, и совсем не зная, что самолеты не сбрасывают льда, самолеты не сбрасывают, глупые же вы мотыльки, душ, самолеты просто дарят на память обломки браслетов из собственных вынутых костей, если кто-нибудь однажды захочет те принять.

На стачивающихся сомкнутых зубах, пытающихся затушить окурком рвущийся против воли крик — скрипучий африканский песок, в крови — любимые узкие улочки с траурной черной каймой, которые уже не повидать, белые пальцы — минорный снежный вальс, дыхание — все то же сиплое ворчание старой умирающей псины-лакомки с букетом гладиолусов за лохматым ухом.

Сирена пошлой кареты все выла, сирена просила не лететь туда, где на руку Солнцу садится по сотне аистов, где кружатся в фортепианном гавоте птицы-марабу, где все те же кавказские серебряные пояса и в боях потемневшие погоны, но Рейнхальд только хмыкал, отнимал руки от штурвала, с безразличием смотрел на припекшуюся кровоточащую кожу, чувствуя, как последний трясучий ухаб берет свое, как скорая карета вырывается резким скачком наверх, как Троян, отпев самолетную молитву, начинает полет в обратный курс низин и могильных холмов, откуда уже никогда — прости, мой друг, что заставил нас уходить всех вместе — не подняться.

Сирена утихала в замазанной бусой дали, заливала шафранной рябиной весь мир, давно обращенный в тесный барак-душегубец, расходилась бездумным и ржавым скрежетом близящейся смерти, трубила в высушенный воловий рог, и Рейнхальду мерещилось, будто пожар — это паруса их с Исайей старой военной палатки, будто темень вокруг — простой черный воронок, опустившийся в кособокий ливневый поток на лесную ветку, и янтарность рассыпавшихся прощальных пятнышек — маленькие фитильки догорающих мальчишеских свечек, поэтому, раз все это здесь, раз все это тут, с ним рядом, то где-то там, тоже совсем поблизости, если только закрыть и открыть глаза старостью детского волшебства, еще отыщется…

Еще встретится…

Еще случится эта несмешная, эта больная, эта не должная никогда заканчиваться…

Ж.

Руки, отказывая памяти и сну, потянулись наверх, подхватили последний пучок засушенной сирени, не успевшей заняться, зато успевшей пропахнуть маслом, машинной сутью, памятью и убитым конским потом.

Осторожно, убрав ребром ладони волосы, вплели ту за ухо неподвижному мальчишке-назорею, смотрящему мечты о красноликой Африке, перетянули того на колени, дрогнувшие под касанием возлюбленного тела, окутали коконом намертво сплетенных себя, сошлись с зафиксировавшими ногами, пристегнули одним на двоих ремнем…

Отыскав молочайные губы, старый-молодой коммандан поцеловал их, обласкал, благословил на тысячу невозможных, но вымаливаемых лет долгим, коротким, заклинающим простить, не забывать, не отпускать и все еще не уходить цветочным поцелуем под трясущейся веткой мертвой сирени, мертвой весны, мертвого: «Она уже никогда не наступит, мой Исаия».

Запутался пальцами в вытекающей из застывшей раны крови, запутался душой в перемешавшихся сердцах, запутался памятью в уходящих сквозь садящиеся выдохи днях, и в миг, когда принесенная ветром горсть приближающейся земли упала на лицо, когда призванный огонь, отыскав свой путь, добрался до качающего жизнь клапана, когда прокричал в баобабовой Африке последний умирающий жираф, слепленный бедуинами из кофейных зерен…

Когда за наготой, за худобой, за измельченной бледностью вспыхнула и разлилась равномерным теплом — так вот ты какая, никогда не показывающаяся нам на глаза — грустная затворница-человечность…

Когда трехбунчужный князь занавесил лицо прозрачными шелками, печально подобрав колыхнувшиеся чалошаньские подбородки, и кто-то закричал про отжитые рожденные молитвы, что беднее больничной смерти…

Когда вернулись из гавани священного праотца-Тибета все отчалившие корабли, и сердце разлетелось следом за огненным шаром отравленного на вечность дыхания…

Когда прогремел над черным лесом черный взрыв, вышедший из глубин уничтоженного Трояна, его хозяина и мальчишки-Габриеля, поднявшийся к тучам летучей шутихой и бенгальским огнистым фонтаном, и из губ в губы, прижавшихся друг к другу в пеклах воспламененного падения, перелилась раскинувшая червчатые крылья Смерть…

Когда все это случилось, когда опустил ресницы истинный печальноокий Габриель, потерявший блудницу-луну, когда Африка прекратила быть континентом, вторгшись во сны и грезы каменными сфинксами и летучими карфагенами — тогда, задребезжав древним раскопанным нутром, взвыл, вынырнув из насильно надетой агонии, выседенный, выжженный, выпитый, униженный и раздавленный грязными кровящимися сапогами шар цвета хаки.

Зарокотал нитями расколотых человеческими лопатами вен, приоткрыл тяжелые обезвоженные рты, захлебнулся пролитой в те убитой плотью, и снова, mein Licht, умер.

Снова, mein Licht, уснул.

Снова, mein Licht — ты слышишь его, ты говоришь с ним так же, как я говорю с тобой, ты продолжаешь, распятый в посмертии, чувствовать его боль…? — прогнулся под беспринципным, бесконечным, без туши и без принцесс:

«Марш-марш левой!

Марш-марш правой!»

И, mein Licht, с высоты перво-последнего полета за смешные сияющие звезды, с высоты нашего погибшего Трояна и черной крикливой птицы, которой мне отныне быть, мне никогда больше, ни разу, нигде, никакими жизнями и расценками не увидеть картины дурней, чем этот несчастный, этот поганый, этот прокля́тый и про́клятый шар цвета хаки.

Назад