Выражать привязанность мне было не так-то просто, но подарки могли быть сделаны без слов, а если он в ответ на них смущался, это говорило о том, что они для него что-то значат. Я понял, что был прав, когда несколько недель спустя на моём столе появилось тонкое серебряное перо взамен моего старого железного. Я написал ему очень изящное благодарственное письмо, восхитившись тем, как скользит перо по бумаге; протянув его ему, я пошёл спать. Он покраснел, когда взял его из моих рук: я снова его взволновал. Это было удивительно приятное ощущение. На следующей неделе, купив небольшую книжку с сонетами Петрарки, я оставил её на его столе. Я увидел эту книгу несколько недель спустя, когда он взял её с собой в поезд. Она была уже с загнутыми уголками страниц, а его улыбка во время чтения была яркой и уверенной.
Был разгар лета. Приближалась годовщина нашей первой встречи. В минувшие годы мы выходили в театр или кафе, а вернувшись домой, перед камином желали друг другу здоровья. Теперь я подумал, что хочу сделать для него что-то большее. Что я мог ему предложить? Своё присутствие рядом, интерес к его теориям и храбрость; но всё это у него уже было. А я хотел подарить ему что-то большее, чем те небольшие знаки внимания, которыми мы обменивались.
Мои слова. Эта идея пришла мне в голову, когда я проснулся. Сев в постели, я сказал вслух: − Ну, конечно же, − потому что он наслаждался похвалой, как кошка сливками. Холмс мог кривиться от романтизма моих историй, но я видел, как он терял дар речи от моих слов одобрения. Я хотел похвалить его… и я напишу это для него. Я выражу на бумаге свою благодарность за подарок небес в виде встречи с ним; я расскажу ему, что означает для меня быть его другом.
Я начал писать письмо. И почувствовал, как моё сердцебиение ускорилось, когда подумал о том, что мне придётся написать очень правдивый рассказ о себе; но у меня был достаточно поводов для этого. Я сидел в своей комнате за столом и подбирал слова. То, что я писал о нём для «The Strand», как о мыслителе, борце и общественном деятеле, было хвалебной речью: здесь же я должен быть написать то, что думаю о нём, как о человеке. Сначала это было похоже на то, как будто я срываю с себя кожу, раскрывая чувства, в которых нуждался сам, и говоря о том, что никогда не обсуждал даже наедине с собой. Но чем больше я писал об очаровании, что видел в нём, тем больше находил того, о чём должен сказать. Когда я наконец-то отложил перо, передо мной лежали три страницы, исписанные с двух сторон, а мои руки дрожали. Я должен был сидеть не двигаясь, чтобы успокоиться и прийти в себя. Я рассмеялся бы над собой, если бы мне не хотелось расплакаться. Почему я не говорил ему ничего из этого прежде?
Через несколько минут я снова взял это письмо, чтобы перечитать и исправить ошибки. На первой странице моя голова начала кружиться. Я − писатель. Слова − моя профессия. Я только сейчас осознал то, что написал. Я едва мог дышать, но дочитал до конца. Отложив письмо, я невидяще уставился перед собой, пытаясь понять то, что сделал.
Передо мной лежало любовное письмо.
Я просто хотел воздать ему должное за двадцать лет доброты ко мне, но то, что я написал, было признанием в страсти − глубокой, неизменной, голодной. Думаю, что я никогда никого так не любил за всю мою жизнь. Я никогда не задавался вопросом, почему писал романы для моего издателя, в то время как просто хотел быть рядом с Холмсом. Желая остаться холостяком до конца моих дней, я при этом не чувствовал сожаления.
Я не знаю, сколько времени простоял на руинах моей уверенности; но когда я очнулся, моя свеча уже наполовину оплавилась, а письмо ожидало того, чтобы его переписали. Я снова сел к столу. Я должен был его переписать. Я должен был заново выплеснуть на бумагу всё это − чтобы снова начать − для того, чтобы сказать ему то, что должно было быть сказано, и о чём не смел мечтать даже во сне. Это не было тем, за что я себя винил; сейчас я просто должен был довериться самому себе, что зайти настолько далеко. Я знал мужчин, которые любили мужчин, и живших с ними, как большинство мужчин живёт со своими женами. Я был знаком с писателем, с которым меня свёл случай в издательстве; тот, пригласив меня пообедать с ним, представил меня своему близкому другу не без трепета. Когда меня снова к ним пригласили, я познакомился с поэтами и актёрами, часто посещавшими его дом. Со мной работал хирург, который попросил меня уделить внимание его компаньону, пока он сам был болен. Во время учёбы в школе я знал двух девушек, спавших в одной постели. Я не был против всего этого. Я не собирал специальных сведений на эту тему, но не видел в этом зла. Но обнаружить, что я жил так долго, не зная самого себя, оказалось для меня шоком; а затем я понял, что моё сердце уже не было моим, оно принадлежало ему…
Я должен был переписать письмо.
Я начал снова. Когда я закончил, было уже три часа утра, а я был почти разбит от усилий, затраченных на попытку превратить письмо во что-то, что Холмс мог бы прочитать. Я чувствовал, что сказал слишком мало и слишком много. Каждое слово, которое я вычеркнул, причиняло мне боль; каждое слово, которое я оставлял, пугало меня своей честностью. Я не сомневался насчёт того, что чувствовал; но процесс написания потребовал от меня не только честности, но и умения взвешивать слова и отвечать за них; это была своего рода вивисекция тайны. Каждое выражение нежности, которое я удалял со страниц, разрывало мне душу: оно буквально кричало о том, как я его люблю. Каждое слово похвалы я изучал со всех сторон, пытаясь понять, где дружба, а где любовь, или есть ли между ними для меня разница. Когда я наконец-то его написал и понял, как мало позволил себе на единственной странице, я запечатал его, чтобы не было соблазна снова его переписать, а ещё я спешил лечь спать − или меня разоблачат. Он захочет узнать, почему я засиделся заполночь.
Он предположит то, что осталось скрытым за строчками, так или иначе, когда прочитает письмо, несмотря на все мои усилия; но больше я не мог об этом думать. Переодевшись в ночную рубашку и отложив в сторону все мысли о том, что ожидало меня впереди, я лёг спать.
Когда я проснулся, мне показалось, что я спал всего несколько минут, но на часах было почти восемь. Одевшись и побрившись, я с удивлением посмотрел на себя в зеркало. «Это − мужчина, − подумал я, − который любит мужчину. Это − идиот, который прожил двадцать лет рядом с лучшим мужчиной в мире, и который никогда не замечал, что его любит. Это − дурак, который может написать любовное письмо и не понять этого. Познай себя, Джон Уотсон». Я посмотрел себе в глаза; наконец, сдавшись, я спустился в гостиную, охваченный предчувствием, что во время завтрака меня ждёт не меньше, чем столкновение со своей судьбой. Положив письмо на обеденный стол, я вышел на лестничную клетку и крикнул миссис Хадсон, что она может нести яичницу и тосты; заняв место за столом напротив письма, я начал разбирать утреннюю почту, ощущая спокойствие, которое случается перед сражением.
Наконец-то Холмс вошёл в гостиную − в халате, с живописно растрепанными волосами, с чуть сонным, но сияющим лицом. Едва взглянув на меня, он пробормотал:
− Знаете, о чем я думал? − И сделал несколько резких высказываний в адрес русской философии, потом перешёл на тему законности и преступности. Эта речь длилась минут двадцать, заставляя меня в смущении гадать, что же послужило ей поводом.
Я ожидал иного начала этого утра. А сейчас сидел, пытаясь понять, как мне лучше реагировать на происходящее. Мои нервы были напряжены, меня разрывали противоречивые импульсы: мне хотелось одновременно и рассмеяться над этой причудливой ситуацией, и накричать на Холмса, и отдать ему письмо − или, может быть, встать и убежать из комнаты, чтобы внезапно не сорваться и не высказать всё, что у меня на сердце.
Но мне удалось взять себя в руки и промолчать; в конце концов я дождался того, что он остановился около стола, отломил кусочек тоста и заметил моё послание.
Он лишь удивлённо произнёс:
− О.
Взяв в руки письмо, он сел, с любопытством взглянул на меня и начал чтение. Я смотрел на него, ощущая, как сердце бьётся буквально в горле. Я заметил тот момент, когда до него стал доходить смысл: он прерывисто вздохнул, а щёки его окрасились румянцем. Наклонив голову ещё ниже, он сел ко мне боком. Когда Холмс наконец-то оторвал взгляд от письма и посмотрел на меня, я прочёл на его лице ошеломление и… нежность.
− Уотсон, − произнёс он тоном, который я никогда у него не слышал, настолько он был мягким.
Мой друг выглядел счастливым.
Боже мой, ведь я даже не подумал о том, как действовать, если бы он рассердился! Но я был готов принять и такое последствие своего поступка. При этом я не сомневался, что сделал правильно, написав ему письмо.
И всё же я с трепетом ожидал реакции Холмса.
Она была простой.
− Давайте завтракать, − всё с тем же тёплым светом в глазах сказал он.
Я понял, что он поступает верно: ничего не должно меняться в обыденном течении нашей жизни. А ещё, видимо, он, следуя своей натуре, хотел разобраться в своих эмоциях, не выплескивая их наобум.
Мы в спокойной, пронизанной летним солнцем тишине съели наш завтрак.
Когда мы закончили завтракать, его ждали почта, на которую нужно было ответить, и эксперименты, которые требовали срочного внимания.
Я хотел сесть за свои рассказы, но не мог оторваться от наблюдения за ним, работающим за своим столом, и всё возвращался к мыслям о том, каким же я был сломленным и одиноким в тот день, когда встретил Стэмфорда, а тот познакомил меня с Шерлоком Холмсом.
Холмс сразу принял меня и заговорил со мной, как с другом. Я никогда не встречал душу добрее: я так и написал в письме, которое он положил в карман халата. Я увидел белый уголок письма, когда он склонился над столом, для того, чтобы осторожно размешать раствор. Внезапно я понял, что то, что к нему ощущаю − самая настоящая любовь; впервые осознав этот факт днем, в обыденной обстановке, я почувствовал себя счастливым. Предположим, что всё в порядке? Предположим, что мы сможем пойти дальше? Предположим, что он никогда раньше не допускал, что я испытываю к нему чувство гораздо более сильное и страстное, нежели дружба? Теперь я понимал, что любил его всё это время. И не похоже, что в этом было что-то плохое: я совершенно не ощущал никаких угрызений совести из-за этой любви.
Наконец он ушёл в ванную, а я, очнувшись от своих мыслей, стал переодеваться после завтрака.
После полудня мы, как это часто случалось, отправились на прогулку. Мы неторопливо шли под руку и добрались до нашего любимого кафе, чтобы там пообедать. При желании Холмс мог поразить живостью и остроумием беседы, а сейчас он буквально заставил меня смеяться до колик своими меткими, полными юмора замечаниями.
Ночные переживания, утренний всплеск эмоций в соединении с отсутствием полноценного сна сделали меня легкомысленным. Похоже, моё немного взвинченное настроение несколько озадачило Холмса; я заметил, как он вопросительно взглянул на меня несколько раз. Обычно я был более сдержан в общественных местах, но не думаю, что сейчас он возражал.
Из кафе мы направились в баню: это тоже был сложившийся ритуал.
Постепенно я успокоился в изнуряющем жаре сауны. После, завернувшись в толстое полотенце и устроившись в шезлонге, я стал наблюдать за тем, как Холмс наслаждается плаваньем в бассейне.
Он был красив в воде и ощущал себя в ней легко и свободно. Я же никогда не учился плавать, а теперь этому мешали мои старые травмы. Так что я довольствовался массажем. Банщик уже изучил потребности моего поврежденного на войне плеча и ноги, и его искусные манипуляции хорошо снимали тянущие и ноющие боли, которые меня время от времени беспокоили.
Когда банщик закончил свою работу, я переместился на диван в прохладной комнате. Холмс устроился на соседнем диване, время от времени бросая на меня быстрые, полувопросительные взгляды. В комнате царил ароматный полумрак, и я, расслабленный и успокоенный процедурами, сам не заметил, как задремал.
Я был разбужен прикосновением руки к моим волосам.
− Вставайте, − мягко произнёс знакомый, любимый голос, − пойдёмте домой, и там вы сможете поспать.
Улицы города заливал нежный предвечерний свет.
Я шагал рядом с Холмсом в лёгком оцепенении. Будучи всё ещё потрясённым до глубины души осознанием собственных чувств и признанием, я испытывал понятное беспокойство; и всё же я чувствовал себя живым − по-настоящему живым. Я любил человека, с которым бок о бок прожил столько лет. Я не думал, что способен на такие чувства. Это заставляло всё вокруг меня выглядеть по-новому. Воздух казался ярче, а наш дом − ещё дороже для меня.
Когда мы вошли в нашу квартиру, Холмс самым естественным жестом принял от меня моё пальто, улыбнулся и сказал:
− Ложитесь спать, Уотсон. − Я ощутил что-то, похожее на предвкушение.
Когда я снова проснулся, было темно, потому что уже наступил поздний вечер. Умывшись, пригладив волосы и спустившись в гостиную в домашних туфлях и без воротничка, я увидел Холмса: он стоял, облокотившись на камин и курил трубку. На столе стоял большой, совершенно новый и искусно сделанный граммофон.
Я остановился посреди комнаты, в то время как он отложил трубку и посмотрел на меня. Я люблю музыку. Он знает это; он обнаружил её власть надо мной через неделю после того, как я переехал на Бейкер-стрит.
На минуту онемев от изумления, я, наконец, смог выговорить:
− О, Холмс.
Он вспыхнул от тона моего голоса; наблюдая за мной, он подошёл к граммофону.
− Что вы скажете? Включить музыку?
− Да, − ответил я, − Пожалуйста.
Запланировал ли он покупку заранее или вышел, чтобы купить его, пока я спал, я не знал; и едва ли сейчас это имело значение. Он сделал это для меня. Я обожал его. Я наблюдал за тем, как он установил иглу и начал крутить ручку, а когда зазвучали первые ноты, я рассмеялся: музыка была выбрана по моему вкусу − это был красивый, старомодный и сентиментальный вальс. Он смотрел на меня так, словно был не уверен в моей реакции. Я протянул ему руки:
− Ваша бальная карточка(2) уже заполнена, или вы будете танцевать со мной?
Это была шутка; но она нарушила тишину, а затем он пересёк комнату и взял мои руки в свои.
Все мысли разом вылетели из моей головы. Он держал меня в объятиях… я ощущал его дыхание в своих волосах. Одна его рука нашла мою, а другую он легко и изящно положил на мою талию. Я уступил давлению его руки, и мы начали танцевать. Мы двигались по комнате, почти не задумываясь. Моё сердце было переполнено; мне хотелось сделать множество нелепых, сентиментальных, совершено неподходящих для взрослого мужчины вещей: мне хотелось положить голову ему на грудь; мне хотелось смеяться; мне хотелось плакать. Мне хотелось взглянуть ему в лицо и прочитать его чувства. Но вместо этого я смотрел ему через плечо и думал о том, что хочу поцеловать нежную кожу над его воротничком. Я чуть не рассмеялся вслух из-за мысли о замешательстве Холмса, если отважусь на это. Я был, возможно, не совсем в трезвом уме.
Песня закончилась, и он выпустил меня из направляющих рук. Набравшись храбрости, я поднял голову и увидел, как мерцают его глаза.
− Джон Уотсон, − сказал он. − Вы написали мне любовное письмо.
− Я? − Я затаил дыхание. − Я, возможно, написал даже больше. − Он лучезарно мне улыбнулся. − Это хорошо?
− Если вы имели в виду именно это. − Он сделал широкий жест рукой.
− Что именно?
− Всё это. Цветы, музыка, книга сонетов для страдающего от любви. Ухаживание. Вы имели в виду это?
Ухаживание. Неужели нет конца моему самообману? Я ухаживал за ним. Из-за удивления я не сразу смог ответить. Только спустя пару минут я смог продолжить:
− Да. Да, я действительно имел в виду это. − И что я мог ещё сделать, как не признать это и позволить ему увлечь меня… соблазнить меня на что-то новое, как делаю всегда? Поражённый этой мыслью, я спросил: − Что теперь? Я завоевал вас?