Когда Печеный вернулся, Певунов помог ему устроиться смотрителем на Голубином озере, поручился за него…
Певунов, пригревшись на диване, опять начал было задремывать, но тут скрипнула дверь, и появился сам Сидор Печеный, высокий, сгорбленный старик в солдатском ватнике с залатанными локтями и в невообразимо измызганных, непонятного цвета штанах. Вошел он боком, чтобы ловчее не заметить гостя, и сразу прошлепал на кухоньку. Певунову хорошо был известен обряд встречи, он не пошевелился, не окликнул хозяина, расслабленный, бездумно следил за вползающими в оконце сумеречными тенями. Ему было лень зажечь свет. Окутала душу ватная, необременительная усталость. Все суетное — заботы, страсти, семейные дрязги — отошло далеко и, может быть, навсегда.
В призрачной, упругой тишине отчетливо раздавался каждый звук: шипение газовой горелки, которую запалил в закутке Печеный, его топтание и сопение, чирикание каких-то вечерних птах, гул дальнего самолета, бульканье воды, наливаемой в кастрюлю, чьи-то мерные вздохи у озера… Малочисленность звуков и отсутствие привычного шумового фона создавали иллюзию доступности пространства, и это тоже успокаивало истомленные нервы… Но вот в комнату втиснулся Печеный, щелкнул выключателем, замигала лампочка под синеньким бумажным абажуром, прошел к серванту, держась по возможности спиной к дивану, по-прежнему как бы не замечая Певунова, начал что-то доставать оттуда, зазвенел посудой. Он уже был в куцем пиджаке, явно с чужого плеча. Никак облик хозяина не вписывался в обстановку.
Певунов кашлянул в кулак и спросил:
— Скажи, Сидор Кирьянович, почему у тебя такое богатство в доме, а сам ты одеваешься вечно как нищий? Для маскировки разве?
Печеный нехотя обернулся, вгляделся с напряжением, близоруко мигая, точно не мог узнать говорящего, сделал совсем кислое лицо, сказал:
— А-а, это ты, Серенький, опять приперся. Все еще на свободе, значит, гуляешь? Жаль… Ну, чего тебе надо?
— Грубый ты человек. Гость в дом — бог в дом.
Печеный сел на стул, опустил могучие руки на полированную, сверкающую крышку гарнитурного стола.
— Знаешь, Серенький, почему тебя сюда кажну неделю носит?
— Почему?
— Хотя ты человек пропащий и клейма на тебе ставить негде, а совесть, видать, и у тебя какая-то сохранилась. Вот она тебя и сосет, погляди, мол, погляди на свою жертву, помайся, ирод. Угадал?
— Нет, Сидор, — Певунов усмехнулся. Начало разговора тоже было обычным. — Езжу я к тебе в порядке надзора, как твой поручитель. Ты — жертва? Ничего себе! Ишь, хрусталя мерцают. Сколь утаил от государства, несчастливец?
Морщинистое, испещренное красноватыми точками лицо Печеного вмиг побагровело, он приподнялся, опершись ладонями о стол:
— Это ты брось, Серега! Это тема запретная, здесь я шуток не приму. Деньги кое-какие от супруги незабвенной остались, ты знаешь… И не лыбься, черт, а не то садану по тыкве этой вазой, не пожалею, и вылетишь на опушку обратно мозги в кумпол запихивать.
— Красиво излагаешь, — одобрил Певунов, — и убедительно. Ладно, поздоровались, и точка. Угощай ужином, хозяин. Я к тебе с ночевкой прибыл.
Через час сидели в уютном полумраке кухоньки и дохлебывали по четвертой-пятой чашке ароматнейшего чая. Кипяток доливали из самовара. Себе Печеный заваривал чай отдельно, треть пачки на кружку, Певунов такой крепости не выдерживал, для него хозяин поставил большой фарфоровой чайник из китайского сервиза. До того разобрали по косточкам копченого леща, пахнущего травой, изделие самого Печеного. К чаю он подал мед, творог и бублики.
Разомлевшие, распаленные, поглядывали друг на друга уже с симпатией. Печеный утирал взмокший лоб кухонным полотенцем.
— Откуда бублики? — поинтересовался Певунов. — В городе вроде бы нету.
— Сын присылает…
Поговорили о детях. Нежное отношение к ним Печеного выражалось в том, что он их нещадно бранил. Певунов его понимал. Надо быть суеверным, а то долго ли до греха. После восьмой чашки Печеный ударился в философствование:
— Знаю, чего ты мечешься, Серенький. Смысл жизни тобой утерян, а ты его хочешь обнаружить заново. Плохи твои дела, дорогой мой халдей.
— Почему же плохи?
Печеный удобно привалился к стене, аппетитно посасывал трубку. Сейчас стало видно, что это еще нестарый человек, но какой-то сосредоточенный. Рука его, которой он стиснул трубку, бугрилась венами, из-под расстегнутого ворота рубахи курчавились светлые седые волосы, плечи выдавались вперед, как надутые шары. Сильный был человек, неуступчивый и не усмиренный судьбой. Только побывавший в капкане. В глубине его глаз пряталось некое тайное знание, впрочем, может, то был отсвет разочарования и несбывшихся надежд. Певунова тянуло к седовласому стоику. Сидор Печеный так понимающе смыкал взгляд, точно имел власть надавливать потаенные клапаны в чужой душе.
— Если человек в твои годы в поисках жизненного смысла зашустрил, значит, финиш. Смысла не найдет, его и нету, того смысла, какой тебе блазнится, а уже покой потеряет, заиндевеет сердцем, озлобится, и прощай — глядишь, уже несут. На погост, Серенький… А началось это у тебя с жиру. Легко ты жил, обильно. Не жил, а отдыхал. А почему это — понимаю, сам так раньше жил. Да разве так! Того, что я имел, ты вовек иметь не будешь. Деньги были сумасшедшие, а по деньгам и власть, и почет. Весь мир мой был. У тебя, Сереня, все законное, значит, своего собственного ни крохи. Весь ты государственный. Оно тебе платит, оно тобой и распоряжается. Подневольный ты, раб. И оттого тоже мутит тебя, потому что душа у тебя мужицкая, она неволи не терпит. А я жил свободный, недоступный для уз чужой власти. И страха во мне не было. Бывает, страх мешает свободе, но это чаще у маленьких людишек, у шпаны. Я расплаты не страшился, было бы за что расплатиться. Когда меня с твоей помощью прижучили, не малодушничал, не юлил; если жалел о чем, так то ж о супруге незабвенной да о малых детишках. Не имел я права их заводить, нет, не имел.
— Уголовные у тебя рассуждения — и ничего более, — заметил Певунов.
— Погоди, Сереня, это ведь я так жил, да удалью своей тешился, да течением дней наслаждался, пока с горы в пропасть не сверзился. А там огляделся — мать честна! Темно, душно, кругом мрази, низости людской столько — болото! Там, Серенький, всякие люди обитают, есть которые по глупости туда попали, есть по случайности, но больше мрази, неисправимой и вонючей. Людишки — на базар понесешь, никто копейки не даст. Но у всякого, заметь, своя гордость, свой резон. К примеру, познакомился я с одним Загорянским, лавочник из-под Москвы. Ну, не лавочник, конечно, а директор овощного магазина. Сел он за то, что овощи, которые в магазин поступали, на рынок спускал. И до того он, веришь ли, озверел от жадности, что, когда его освободили до суда по состоянию здоровья, первым делом еще две машины помидор на рынок погнал. Так его и подмели вторично на рынке. Ну он кто — человек? Нет. Вонючка… В лагере об одном жалел, что вовремя денежки не сумел припрятать, хотя кое-что, конечно, затырил… Вша поганая! Один раз мне супруга посылку прислала, так он круг копченой колбасы слямзил. Это бы ладно — слямзил, натуру не переделаешь — он на другого пытался свалить, на Пустовойта, задохлика безответного… Ох, отметелил же я, Сереня, этого Загорянского, отвел душу. Потом мерзко было, стыдно, но когда лупил, радовался, словно что-то в себе сокрушал, в себе самом. Нажаловался Загорянский, предъявил синяки и шишки, хотели мне малость накинуть сроку, да смилостивились. Все ведали — чересчур подл Загорянский. Думаешь, он один? О-ей! Там их пруд пруди, ему подобных. И ведь что странно: вор, бандит — с теми все ясно. У них и психика не человечья, и повадки волчьи. А наши-то, коллеги-то, Серенький! Люди с понятием некоторые, с образованием, обо всем рассуждают, у всех почти семьи на воле. Такие, знаешь, опрятные, тороватые мужички. Начнет тебе на судьбу жаловаться — обрыдаешься. Можешь подумать: какая несправедливая ошибка правосудия. Не спеши так думать, Серенький: его пальцем ткни — внутри гнилая труха. Так тебе на пальцы и посыплется. Не приведи тебе господь ущемить невзначай его интересы, тут-то и увидишь, это похлеще всякого бандита зверюга. Коварный, трусливый — укусит обязательно, но исподтишка… Когда я во всем этом разобрался, загрустил шибко. Выходит что же, я один из этих шакалов? Ничуть не лучше? Гнал от себя эту мысль, отмахивался… Однажды пришло сообщение, померла моя дорогая супруга. Я знал, что она болеет, тяжко болеет, но все равно известие меня пошатнуло. Год, не вру, ходил как помешанный. Дети. Как дети будут? Мать померла, отец в лагере? Как им жить?..
Сидор Печеный умолк, уставился незрячим взглядом поверх головы Певунова. Чай остыл, они просто так сидели, курили. За окошком непроницаемая тьма. Внезапно Печеный опять оживился.
— Смысла в жизни нет, Сереня, ты зря на поиски не траться. В копченом леще есть смысл, а в жизни — нет. Возлюби каждый день свой — вот смысл. Детей возлюби. Воздух, которым дышишь. Червей возлюби, которые вскорости нас самих сожрут — вот смысл. Другого нету. Но для счастья и этого хватит.
— Червей возлюбить — это как же? — усомнился Певунов. — Это, милый, сектантство.
— Посмейся, посмейся. Пока время у тебя есть. Немного, но есть. А когда не останется, когда припрет, возлюбишь и дерево, и червя. И мои слова вспомянешь…
Поздно вечером Певунов вышел во двор по нужде. Взглянул вверх — и ахнул. Невиданного темно-сиреневого цвета небо пронизывали желтые колючки звезд, и оттуда, из мерцающей бездны лились, не достигая земли, изогнутые тускло-оранжевые лучи. Озеро, отражая небесный свет, зеленело выпуклой линзой, отчетливо вырисовывалась каждая сосенка на берегу. Редкая открылась Певунову картина, и его ожесточенное, глухое сердце сомлело. «Вот оно! — подумал он. — Вот оно — то самое!»
Утром добрался до города на попутной машине и, едва войдя в кабинет, позвонил Ларисе. Узнав его голос, она сочно зевнула в трубку. Он собирался сказать ей что-то важное, надуманное ночью, но тут же сник.
— Как чувствуешь себя, дорогая?
— Как вчера. Только еще лучше.
— Ты что — не выспалась? Поздно легла?
— Вообще не ложилась. Некогда было.
Певунов уже привычно проглотил оскорбление, хотя и екнуло у него под ложечкой.
— Сегодня увидимся, Лара?
— Зачем?
Захотелось вдруг Певунову оказаться на необитаемом острове вдвоем с Ларисой, чтобы там ее потихонечку придушить.
— Ладно, я вижу, ты не совсем проснулась. Позвоню попозже. Ближе к вечеру.
Еще один громкий, протяжный зевок.
— Ой, папочка, а ты купил мне серебряное колечко, которое обещал?
— Куплю сегодня.
— Что же ты медлишь с подарком, любимый? Это неблагородно.
Певунов повесил трубку.
6
У Донцовых тяжело заболел пятилетний Костик. Обыкновенная простуда перекинулась на легкие, потом начались подозрительные рези в животе… Врачи (а их переходило к больному множество, Мирон Григорьевич приглашал самых лучших педиатров) — все, как один, — рекомендовали больницу.
Только там, уверяли они, можно провести качественное, надежное обследование. Нина панически боялась больницы, не представляла, как можно отдать туда на муки ее желтоголового мальчика. Она устраивала мужу истерики, как только он заикался, что, может быть, э-э… Только один седенький профессор-гомеопат, его Мирон Григорьевич доставил на машине из Мытищ, где тот на покое взращивал необыкновенные сорта клубники, только этот старичок-боровичок одобрил стойкое сопротивление Нины. «Какая больница, помилуй бог! — он выпучивал глаза, шепелявил и страстно потирал сморщенные ручки. — Ребенок почти здоров, а там его уморят. Непременно уморят!» «Но ведь позвольте, — нерешительно обратился Донцов к чудодею, — второй месяц температурит. А теперь вот животик. У тебя болит животик, Костя?» «Да, папа». «В порядке вещей, — усмехнулся старичок. — Сколько же вы его лекарствами пичкаете? Тоже второй месяц? Эдак у слона брюхо лопнет». Профессор выписал гомеопатические шарики, получил четвертную гонорара и отбыл восвояси, счастливый, благоухающий клубникой и шипром.
Костик переносил болезнь со стоицизмом, свойственным героям и детям. Большей частью спал, плакал, когда болел животик, лишь боль отпускала, начинал утешать родителей.
— Папочка, мамочка, — шептал синюшными губами, — зачем вы плачете? Я же все равно выздоровлю скоро. Мне уже не больно. Давайте играть? Или почитайте сказку.
Он исхудал, на прозрачном лице лунно сияли голубые роднички глаз. В них запечатлелась неосведомленность и ласковый привет им всем, суетящимся вокруг него. Смотреть на него было невыносимо. Мирон Григорьевич ходил по квартире на цыпочках и приобрел привычку резко оглядываться на каждый звук, будь то мяуканье кошки или хлопанье лифта. Раз десять на дню он звонил с работы, она говорила ровным голосом: «Да, все по-прежнему, не хуже, не лучше».
Девочки, Настя и Надя, будто исчезли из дома и объявлялись только за столом.
Нина часами сидела неподвижно возле спящего мальчика и держала его за руку. Она всматривалась в восковое, родное личико, поправляла спутанные, мокрые волосики и молила бога перевести болезнь на нее, а если кому-то это нужно, то и убить се. Она молилась, не зная молитв, и в душе ее копились мрачные, первобытные инстинкты. Иногда с трудом подавляла желание схватить худенькое, теплое тельце и утащить куда-то в темноту, закрыть своим телом, и рычать, скалить зубы на то грозное и неминучее, что плавало в воздухе. Она была самкой, а перед ней лежал, слабея с каждым часом, ее детеныш, кровь от крови ее…
Кошмар длился дни и ночи, подтачивая силы всей семьи, но однажды Костик проснулся утром порозовевший и без температуры. Первое время Нина и Мирон Григорьевич, боясь спугнуть выздоровление, делали вид, что ничего не замечают особенного и Костик по-прежнему болен. Делать вид было трудно, хотя бы потому, что уже трудно было удерживать Костика в постельке. Его звонкий, воскресший смех порхал по квартире, как стая воробышков. Родители, наблюдая за ним, тайком посылали друг другу ликующие, влюбленные взгляды. Мирон Григорьевич помчался в магазин и вернулся с шампанским и цветами.
Уложив детей спать, они поужинали на кухне холодной курицей. Почти не разговаривали. О чем говорить? Беда миновала. Им было хорошо. Покойно.
— Вот так-то, матушка, — глубокомысленно заметил Мирон Григорьевич.
— Да, милый! — ответила Нина.
И весь разговор. После двух рюмок шампанского она начала клевать носом, Мирон Григорьевич отвел ее в спальню, поддерживая за плечи. Уже засыпая, почувствовала на груди руку мужа, повернулась к нему, доверчиво прижалась и вдруг испытала небывалый приступ желания. Мирон Григорьевич растерялся и только приговаривал: «Ну что ты, ну что ты!..» Она проспала без сновидений сутки подряд.
Через день вышла на работу, и первая новость, которую узнала, была та, что Клава Захорошко, верная подруга, уволилась. Атмосфера в магазине была накалена до предела. Девчонки, шипя от злости и перебивая друг друга, изложили в красках, как все произошло. Свирепая Капитолина в отсутствие Донцовой переключила внимание на Клаву, следила за каждым ее шагом и поминутно делала замечания. Клава терпела недолго, а потом начала огрызаться. Она огрызалась так остроумно, что все продавщицы якобы покатывались со смеху, а Капитолина семь раз на дню бегала к директору. Клава прозвала ее хозяйкой медной горы и сочувственно рассуждала о том, как тяжело у некоторых женщин действует на психику климакс. Клаву вызвал директор, из его кабинета она выскочила слегка не в себе, села во-он за тот столик и накатала заявление об уходе. Никто не остановил, потому что никто ни о чем не догадался. Клава писала заявление напевая. Все думали: она сочиняет какую-нибудь любовную записку, хотя теперь, задним числом, подружки вспомнили, что Клава в жизни не писала никаких записок, обыкновенно мирно дремала за прилавком. Сам тот факт, что она проснулась посреди рабочего дня, должен был их насторожить. Клава отдала заявление Капитолине Викторовне со словами: «Дай вам бог здоровья, любезный крокодил!» — с тем и отбыла, обняв и расцеловав на прощание всех тех, кто был с ней хорош.
Капитолина Викторовна расхаживала поодаль тигриным шагом, не спуская глаз с группки оживленно жестикулирующих продавщиц, окруживших Нину, но близко не подходила. Бедные покупатели бродили по магазину, как сироты, до них никому не был дела. Один покупатель, пожилой мужчина в кожаном пальто, даже каким-то образом очутился по эту сторону прилавка и преспокойно перебирал мужские сорочки, проглядывая каждую на свет. Его никто не прогонял.