Неронов тяжело задумался.
— Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, — напомнил Аввакум.
Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу — просиял.
— Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»
Аввакум сидел пригорюнясь.
— О Никоне, что ли? — толкнул плечом в плечо Неронов. — Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.
— Никон — земляк, — уперся Аввакум.
— Земляк да говняк! Вот помяни мое слово! — осердился Неронов. — Пошли к Стефану Вонифатьевичу… Государю-то давно пора глаза открыть на то золото, что, может, и не так шибко сверкает, как начищенная медяха, зато и не позеленеет вовек.
Поднялись из-за стола.
— Дак ты в царев дворец идешь, что ли? — шепотом спросил Аввакума Евфимий.
— Стефан Вонифатьевич — царев духовник, стало быть, во дворец, — ответил Аввакум, заливаясь краской гордости и смущения.
— Диво!
И младшие братья уставились на старшого, как на чудо-юдо. Такой же деревенский поп, а едва в Москву ступнул ногой, и к царю во дворец позвали. Это ведь не к стрелецкому голове — к царю.
Высокой белой волною поднимаясь над высоким складным лбом, волосы издали сверкали как белоснежный нимб. Трепет охватывал душу оттого только, что ты сподобился видеть столь благородного человека, светоча, патриарха не по выбору высшей государственной власти — читай: земной, — но патриарха духом и наитием.
Стефан Вонифатьевич ласково и про себя почти говорил слова приветствий, благословляя и целуя Неронова и Аввакума.
— Помню! Помню! — сказал он Аввакуму. — От зверя-воеводы прибегал в Москву.
В радостной, с четырьмя окошками горнице, светлой и прохладной, пахло мятой и было так благостно, что Аввакум тотчас забыл про дальнюю свою дорогу. Но он ужасно смутился, когда к нему подошел молодой вельможа и попросил благословения. Смутился оттого, что, увлеченно взирая на царского духовника, не заметил в комнате вельможу, и еще более, когда узнал в вельможе Федора Михайловича Ртищева, постельничего царя, друга ревнителей церковного устроения.
— Сделаешь доброе дело, и как на свет родился! — говорил между тем Стефан Вонифатьевич, глядя на Аввакума и улыбаясь ему. — Окрестил ныне жену вымышленника [1]немку Ульяну с дочкой.
— Хороший признак, — обрадовался Ртищев. — Коли жена немца крестилась и дочь крестила, значит, намереваются укорениться в русской земле. В ученых людях превеликая нужда.
— Ох, это ученье! — вздохнул Неронов. — Оно и хорошо, и не больно… Тут бабушка надвое сказала.
— Отчего же надвое? — изумился Ртищев. — Без ученья ни железа в земле не сыскать, ни пушку отлить…
— И железа без премудростей чужеземных выискивали сколь надо, и пушки, слава богу, лили своим природным разумением.
— А серебра своим разумением никак сыскать не умеем. В такой-то стране! Рука государя ныне простерлась неведомо как далеко. На Вербное государю о Ерофее Хабарове докладывали. Сей казак прислал чертеж реки Амур. Та река многоводная, богатая рыбой, зверем, а езды до нее — три года. Вот сколь велика земля наша. И не верю я, чтоб на таких пространствах не сыскалось бы в недрах серебра и золота. Ученых людей мало, особенно рудознатцев.
— Впрок ли оно, ученье, русскому человеку? — покачал головой Неронов. — Слышал я, при царе Борисе Годунове посылали в ученье. И что же вышло из той затеи? Один стал английским попом, другой — королевским секретарем в той же Англии, а третий вышел в купцы и где-то в Индии пропал.
— Пустомельство! Задираешься ты, Иван, — сказал духовник царя. — Ученые люди государю нужны. Да и в нашем церковном деле без них, как без поводырей. Помнишь, какие слухи про Зеркальникова да Озерова распускали? Государь Михаил Федорович послал их в Киев с моего благословения, а что говорили наши шептуны? Стыдно вспомнить. Дескать, кто по латыни научится, тот с правого пути совратится. Пророчествовали: как эти латиняне будут назад, так от них случатся великие хлопоты.
— Дома надо школы устраивать! — рассердился Неронов. — Дома! К своему, значит, уму прибавлять, а не за чужим ездить взаймы.
— Так ведь устраиваем, — сказал Ртищев. — Митрополит Петр Могила предлагал еще в сороковом году открыть школу, да умер. А Мелетий-грек о школе в Москве говаривал еще в 1593 году. Тогда мысль его не привилась. Правду сказать, в учителя-то иной раз набиваются люди не к учению рьяные, а к деньгам. В первый год царствования Алексея Михайловича приехал царьградский митрополит Венедикт. Такое порассказывал про школу, заслушались. Да скоро сообразили, что человек этот враль и невежда. Выпроводили мы его из Москвы, а на дорогу попросили учителем впредь не называться. Я вот ныне два хора из Киева выписал. Один в Андрониковском монастыре поет. Восемь человек всего, но поют, как ангелы. Эти, думаю, останутся, а другой хор побольше, в нем двенадцать певчих, и тоже очень хороший, но побыли четыре месяца и домой запросились. Говорил я с ними и денег давал — ничего слушать не хотят. Нашим певчим есть чему поучиться у киевлян, и учатся. Уж я об этом позаботился.
— Что ты молчишь, сын мой? — спросил Аввакума Стефан Вонифатьевич.
Аввакум покраснел, крякнул в кулак.
— Мой совет перед вашими рассуждениями глуп. Вы люди большие, а я простой поп. Я слушаю.
— Ну, мы-то друг другу уже и надоели! — засмеялся Ртищев. — Со Стефаном Вонифатьевичем ночи напролет спорим, до петухов. Нам дорого новое слово.
— Про учение-то? — Аввакум вытер ладонью вспотевший лоб. — Веровать надобно! Без веры премудрая учеба — соблазн, и погибель, и усугубление лжи. Для еретика премудрость все равно что дьяволу позолота на рога. Крест Христов — вот лучшая учеба. Крест — наше истинное древо жизни, бессмертие и разум. Василий Великий речет: «Не прелагай пределы, яже положиша отцы!» И я Василия слушаю.
Аввакум уперся ладонью себе в грудь, пальцы растопырил, глазами в дальний угол, никого уже не видит, не слышит.
— Всякое словесное своевольство из божеских книг нужно выскоблить. Тут мы к грекам-то в ножки и бух! Спасайте, ученейшие. А с греками тоже надо ухо востро держать. Читал я одно посланьице. «Вы, греки, — написано там, — разгордились над прочими народами православными. А зря! За ваше высокоумие Бог вас отринул и царство ваше предал басурманам. И чего же вы в учителя-то претесь, когда сами под басурманом живете и сами себя просветить не можете. Было у вас христианство, да миновалось».
Сказал все и поник, словно воздух из пузыря выпустили. Стефан Вонифатьевич улыбался.
— Ах! — вздохнул он. — Ах ты господи! Молодо, но не зелено.
— Не про то, не про то мы нынче заспорились! — в сердцах зашумел Неронов. — Ты вот, Федор Михалыч, скажи, отчего это государю так уж люб новгородский митрополит?
Бесхитростной речью застал Ртищева врасплох. Ртищев знал, в чью сторону клонит казанский протопоп, а тот и не думал играть в словесные загадки.
— Помните, за что гонители Христовой веры убили святого Стефана? За то, что спросил: «Кого из пророков гнали отцы ваши?» Так же и со Стефаном Вонифатьевичем. Вот он говорит: кроме российского языка, нет нигде правоверующего царя. Читай: стало быть, и веру истинную нечего искать за морем. Никон тоже на греков всегда сердит была, приехал патриарх Паисий, подарил ему свою мантию, и все греки у него тотчас хороши стали. На многолетиях вместе с московским патриархом и греческих поминать разлетелся.
— То повеление государя. Зачем все на Никона валить? — строго сказал Ртищев. — Никон муж достойный и величавый.
— А у государя-то сие греколюбие не от Никона ли?! — вскипел Неронов.
— Напрасно ты шумишь, Иван, — кротко улыбнулся духовник царя. — Патриарший клобук не по моей голове. Я для патриарха и силами слаб, и умом, и верою. Нет, не гожусь я в патриархи. Мне моя шапка по голове.
— Та, которую тебе Никон подарил, что ли? — усмехнулся Неронов.
— А чем плоха его шапка? — Стефан Вонифатьевич принес омофор, в дорогих каменьях, с жемчугом.
— Говорят, когда Никон прибыл в Новгород на митрополию, — сказал Ртищев, — он прежде всего поехал в Хутынский монастырь попросить благословения на пастырское святительское деяние старца Аффония. Аффоний же сам потребовал Никонова благословения: «Благослови мя, патриарше Никон».
— Слышали про то, сто раз слышали. Сам он это все придумал и сам слух распустил! — Неронов плюнул под ноги. — Господи, ну дай же зрячим их зрю. Поослепли все, хоть и глядят.
— А каково тебе будет, если слова провидца Аффония сбудутся промыслом Божиим? — незлобиво откликнулся Ртищев.
— Я и сам все знаю. Кого государь пожелает, тот и будет. Да Бог милостив! Покуда не свершилось худое, буду за доброе стоять.
Стефан Вонифатьевич укоризненно покачал головой и обратился к Аввакуму:
— В Москву за делом или ради праздника?
— У нас одно дело, — снова закипел Неронов, — кто Богу служит, об одной душе помня, тот воеводам нашим, мздоимцам и погубителям правды, не люб. Воеводам любо прибежать в церковь, кралю высмотреть, и тут чтоб и службе конец. Чем скорей служба, тем милее служака.
— Попам ныне совсем горько, — сказал Аввакум. — Боярин Василий Петрович Шереметев прошлым летом в Волгу меня велел кинуть за то, что сыну его Матвею-бритобратцу благословения не дал. Воевода у нас что ни год новый, и от каждого я претерпел. А неделю тому толпой пришли и погнали из Лопатищ прочь. Ныне я поп без церкви, семьянин без дому.
— Будет тебе и дом, и церковь! — сказал Стефан Вонифатьевич. — Не горюй о потерянном, Бог страдальцу за правду вдвое дает и втрое. — И спохватился: — На службу пора собираться. Ты, Аввакум, в моей нынче церкви помолись. Скажу о тебе государю.
«Господи, помилуй!» — твердил про себя Аввакум, следуя за Стефаном Вонифатьевичем в Благовещенский собор. Год назад на Пасху он видел царя в доме Ртищева, царь христосовался с ним, но то было другое дело! Тогда царь сам пришел в дом Федора Михайловича, а тут вели в святая святых — в церковь, где государь Богу молится. Молитва государя твоей не ровня. Ты за свои грешки лоб прошибаешь, а государь за всю Русь, за всю вселенную и за каждую православную душу милосердия у Бога просит. Подумать и то страшно, какая на нем, милом, превеликая ноша — за всех-то людишек, за весь-то мир быть в ответе. Как же это молиться-то надо!
Аввакум за протопопом, как слепец за поводырем, тыркался. Стефан Вонифатьевич, заведя его в собор, ушел облачаться, и Аввакум прирос к месту, боясь лишнего шага ступить. У него только и достало силы поднять глаза от пола. И первое, что он увидел в храме, — светящееся из-под голубого и темно-синего одеяния золотое лицо Богоматери. Она, кажется, и заплакать была готова, и улыбнуться, веруя, что грозный сын ее, осудив мир, простит. Всех простит!
Смелея духом, Аввакум возвел глаза на Золотого Спаса и прежде всего углядел совершенную руку Бога с длинными перстами, сложенными для архипастырского благословения. Лицо Спаса было драгоценнейшего темного золота, и глаза у него были — все то же золото, черные, с яростной золотой искрою зрачки проходили сквозь личину взирающего, к потаенной душе, и через этот проникший в тебя взгляд отворялась бездна вселенского бытия!
— Господи! — прошептал Аввакум и только тут почувствовал, что его толкают в бок.
Вздрогнул, перепугался. Увидел перед собою царя, перепугался еще более, упал на колени.
Подняться ему помог Стефан Вонифатьевич. Он что-то сказал царю, царь закивал головою, одобрительно и ласково глядя на Аввакума. Долетело:
— Помню! Помню! У Ртищева…
Церковь наполнилась боярами, началась служба, и Аввакум, оставленный в покое, наконец-то пришел в себя, стал видеть и слышать.
И увидел он, как государь, пошептавшись с Борисом Ивановичем Морозовым — этого Аввакум знал, подошел к человеку, стоявшему совсем рядом, и стал говорить не о божеском или государском своем деле, а про дыни!
— Князь Юрий Алексеевич, ты уж не таи секрета-то! — говорил государь. — В прошлом году твоими семенами сажал, а дыни вышли совсем никудышные, иная с огурец, иная с яблоко, а у тебя каждая в пуд весом.
— Государь, как на духу тебе скажу, нет никаких у меня секретов. Перед посадкой я семена в сладком молоке выдерживаю и еще в настое дождевой воды со старым овечьим пометом. Я про то тебе сказывал.
— Ах ты боже мой! — воскликнул государь. — А ведь я про это забыл. А дальше как?
— А потом конский навоз перемешать с соломой и устлать землю. Землю под дыни выкопать на два локтя. А как подстилку положишь, опять ее землей засыпать. Борозды надо вести на пол-локтя, а сверху покрыть рамками со слюдой. У меня огородом старец один занимается. Он на Соловках лет десять прожил. У тамошних монахов и научился всему. А боковые-то, государь, ростки ты обрезал?
— Нет, ведь не обрезал! — обрадовался Алексей Михайлович. — В том-то, видно, и дело, что не обрезал. Ростки-то расползлись, и силы — нет! Ты пришли ко мне старца твоего. Завтра и пришли, пусть меня поучит. Бог даст, и я чем-нибудь отдарюсь.
— В каком часу прислать-то? — спросил князь.
— А с утра и пришли. Теперь откладывать некогда. Теплынь. Ты-то посадил дыни?
— Пока нет. Мороз как бы не стукнул.
— Земля хорошо прогрелась, — сказал Алексей Михайлович и снова пошел на свое место молиться.
Человек, с которым так по-житейски говорил царь, появился при дворе сразу после московского гиля, когда разорвали Плещеева и когда царь вымаливал и вымолил у толпы жизнь своего наставника и тогдашнего правителя Бориса Ивановича Морозова. Это был князь Софроний Алексеевич Долгорукий. Софронием он писался, но все звали его Юрием по домашнему прозвищу, от сглаза.
Князь Долгорукий вел свой род от Ольговичей, князей чернигово-северских, от которых произошли также Одоевские, Воротынские, Мосальские, Звенигородские, Елецкие, Мезецкие. В XV веке Долгорукие совершенно захудали и объявились только при Иване Грозном. Однако злой рок витал над этим семейством. Князь Тимофей Иванович был воеводой во время Ливонской войны, но умер не от ран, а вдруг, как подрезали. Его внучка была венчана с царем Михаилом, но умерла через три месяца после свадьбы.
Сам Юрий Алексеевич происходил из Чертенят. Дед его, Григорий, которому быстро сгоревшая царица приходилась родной племянницей, имел прозвище Черт. Больших чинов он не достиг, и сын его Алексей служил воеводою: в Серпухове, в Коломне, в Брянске, Свияжске.
Что же до князя Софрония-Юрия Алексеевича, то его служба протекала в полках. Служил в Туле у Ивана Борисовича Черкасского, потом у Якова Куденетовича Черкасского. Был и сам воеводой в городе Веневе. При коронации государя смотрел за Прямым столом, потом служил в Мценске в полку Алексея Никитича Трубецкого, был воеводой в Путивле. Но после Московского мятежа 1648 года стольник князь Юрий Алексеевич Долгорукий получил в управление Приказ сыскных дел и оказался столь расторопен и столь государю полезен, что вскоре был пожалован боярством и званием дворецкого. Не обошлось тут, разумеется, и без родственных связей. Юрий Алексеевич в жены взял Елену Васильевну Морозову, которая Борису Ивановичу Морозову приходилась теткой.
Что же до сладких пудовых дынь, то выращивали их и государь, и князь Юрий Алексеевич на землях, которые совсем еще недавно принадлежали иным хозяевам, людям с именами и родословной.
Тем-то и угодил Долгорукий царю, что, получив Сыскной приказ, сыскал для царя то, что было ему дорого и любо и на что у самого решимости никогда не хватило бы.