Но испуг придавал девушке силы: она летела, как на крыльях, несших ее со все возрастающей скоростью, так как она покинула аллею для гуляний и углубилась в тихую, уединенную улицу; и поэтому, хотя шевалье бежал изо всех сил, с каждой минутой он отставал все больше и больше.
Так они добежали до того места в городе, которое называлось Малые луга. Эта местность была почти безлюдной; там, несмотря на все свои усилия, шевалье заметил, что с каждым шагом девушка увеличивает разделяющую их дистанцию, и изменил тактику, закричав самым любезным тоном:
— Мадемуазель, мадемуазель, умоляю вас, остановитесь! Я уже совсем выдохся!
Но девушка не поддалась на просьбу того, кого считала своим преследователем, и вместо того, чтобы остановиться, она еще больше ускорила шаг.
Шевалье, подумав, что его не услышали, соединил ладони в рупор и уже набрал воздуха, чтобы голос его зазвучал басом вместо того тенора, которым было исполнено его первое обращение, когда насмешливые улыбки, подмеченные им на многих лицах, побудили его отказаться от задуманного.
Шевалье вновь тронулся в путь, однако на этот раз он уже не семенил, он бежал.
Но чем быстрее он бежал, тем еще быстрее бежала девушка, и тем больше увеличивалось расстояние между ними; он мог ее видеть лишь время от времени, а затем и вовсе потерял бы из виду, если бы не два пятна, которые все время притягивали его взор: шотландские ленты ее соломенной шляпки и Блэк, мелькавший вдали черным пятном.
Но когда он добежал до ворот Гийом, то и эти последние ориентиры исчезли из виду, де ля Гравери больше ничего не мог обнаружить.
Шевалье остановился.
Свернула ли она в предместье? Вернулась ли в город? Он пребывал в нерешительности.
Поколебавшись несколько минут и направившись сначала в сторону предместья, де ля Гравери все же изменил потом свое решение и, отдав предпочтение городу, вступил под мрачные своды старых ворот.
Но миновав их, он вновь заколебался.
Перед ним открылись две улицы: одна шла направо, другая налево, и бедный шевалье потерял еще массу времени, прикидывая, какой из них девушка могла отдать предпочтение, а поскольку сомнения в правильности сделанного им выбора охватывали шевалье с новой силой каждые десять минут, то уже настала глубокая ночь, а де ля Гравери все еще обивал мостовые доброго города Шартра, не найдя ни малейшего следа того, кого он разыскивал.
Шевалье был так разбит, измотан и пребывал в таком отчаянии, что не мог, даже под угрозой того, что подумает об этом Марианна, решиться вернуться домой.
Поэтому он вошел в первое попавшееся кафе, сел за столик и потребовал бульон.
Бедняга шевалье, который частенько сам следил за приготовлением своего рагу, когда ему казалось, что усердие Марианны остывает, должно быть, плохо был знаком с нравами и обычаями такого рода заведений, если заказал бульон в подобном месте. Едва он осторожно отведал несколько капель того, что ему подали, как тут же у него сорвалось с языка весьма выразительное: «Фу, гадость!» и, положив ложку на стол, он принялся грызть булочку, которую подавали вместе с кошмарным варевом и которую, к счастью, ему не пришло в голову покрошить в похлебку. Занимаясь своей булкой, шевалье осмелился оглядеться вокруг.
Он попал в кафе, завсегдатаями которого были офицеры гарнизона: на одно пальто или редингот приходилось десять униформ; головные уборы уставного образца, шлемы, сабли и шпаги, развешенные по стенам, придавали убранству зала довольно живописный вид; под каждым столом вытягивались ярко-красные панталоны, на каждом стуле сияли фраки и куртки, отделанные красным кантом; одни постигали стратегию картежной игры, другие предавались самому разнообразному дегустированию; те просто спали, а эти, потягивая свой кофе или абсент, делали вид, что о чем-то размышляют.
Справа и слева доносились занимательные разговоры, скрашивающие досуг, который Марс оставляет своим питомцам. В этом углу продвижение по службе — эта неисчерпаемая тема для честолюбцев в эполетах — давало обширное поле для жалоб каждого.
А в другом — серьезно рассуждали о том, какой фасон ташки лучше: в форме герба, сердца или каре, — а также о превосходстве старого покроя сапог над новым.
Здесь выводили целую теорию о чистке обуви, в то время как дальше отбивали хлеб у редакторов «Военного вестника», пытались в бесконечных спорах дать оценки и прокомментировать новые назначения своих товарищей по службе, с которыми они были когда-то знакомы.
Все эти милейшие разговоры велись в полный голос; ни одно слово не терялось для слуха публики; поэтому штатские, горящие желанием приобщиться, легко могли воспользоваться этим.
Вывеска этого кафе-пансиона гласила: «Солнце светит всем».
И только лишь два младших лейтенанта тихо беседовали о чем-то вполголоса.
Глава XIX
ДВА МЛАДШИХ ЛЕЙТЕНАНТА
Эти двое были самыми ближайшими соседями де ля Гравери, который, несмотря на принятые ими предосторожности, почти против воли оказался третьим участником их конфиденциальной беседы.
Одному из этих офицеров могло быть около двадцати четырех — двадцати пяти лет: волосы у него были огненно-рыжего цвета, но, несмотря на бьющую в глаза пронзительность этого оттенка, черты его лица не были лишены известной привлекательности и изящества.
Второй был тем, кого принято называть бравый вояка.
Он был пяти футов шести дюймов ростом, широкоплечий, с такой стройной талией, что завистники — а при таких достоинствах их всегда полно, — что завистники, повторяем мы, уверяли, будто это немыслимое изящество достигается благодаря искусственным приспособлениям, позаимствованным у прекрасного пола.
Эта осиная талия чудесным образом подчеркивала великолепную мускулатуру грудных мышц и непомерно развитые бедра, которые казались еще больше благодаря широким панталонам. Можно было бы подумать, что под них подложен кринолин, если бы кринолин был уже изобретен в эту пору. Это физическое совершенство дополняло лицо, на котором расцветали все оттенки розово-красного и все оттенки фиолетового, вплоть до синего включительно: последний был обязан своим происхождением черной бороде, которая, как бы тщательно она ни была выбрита, все же давала о себе знать интенсивностью красок.
На этом лице, примечательном, как вы видели во многих отношениях, помимо всего прочего, красовались еще и усы, тщательно намазанные каким-то столь сильнодействующим составом, что издали можно было подумать, будто они вырезаны из дерева. У него был сильно вздернутый нос, на одном конце которого, как раз над усами, темнели раскрытые отверстия двух ноздрей, а другой конец, как перегородка, разделял два больших глаза навыкате; их выражение свидетельствовало о том, что вряд ли интеллект когда-либо мог спорить с физическим развитием их владельца.
Улыбка, блуждавшая на толстых губах младшего лейтенанта, не отличалась особой тонкостью и остроумием, но он выглядел таким счастливым, таким довольным тем даром, что достался ему в удел от природы, что можно было бы отважиться недвусмысленно дать понять этому бравому молодому человеку, что ему есть о чем сожалеть в этом мире.
— Следует признать, мой дорогой друг, что вы еще очень-очень молоды, — говорил этот блестящий офицер своему товарищу. — Как! Вот уже месяц гризетка принимает вас у себя в комнате, она мила, вы тоже неуродливы; ей восемнадцать лет, но и вы далеко не старик; она нравится вам, и вы нравитесь ей, и, тысяча чертей, вы все еще довольствуетесь самой невинной и платонической формой любви. Знаете ли вы, мой дорогой Гратьен, что вы тем самым способны нанести бесчестье всему офицерскому корпусу, начиная с полковника и кончая тромпет-мажором, и что это, наконец, целый год еще может служить поводом для насмешек со стороны тех доблестных служак, которых Его Величество король Луи-Филипп дал нам в сотоварищи.
— Ах, мой дорогой Лувиль, — отвечал тот, кого только что называли Гратьеном, — не все обладают вашей дерзостью, я не тешу себя славой записного покорителя женских сердец; да и к тому же присутствия третьего достаточно, чтобы заморозить меня в тот момент, когда я сильнее всего испытываю любовное влечение.
— Как третьего? — воскликнул младший лейтенант, подпрыгнув на стуле и удостоверившись, что его усы по-прежнему сохранили твердость шила. — Разве вы не говорили мне, что она совсем одна, что она одинока; что она имеет счастье принадлежать к той благословенной категории детей, чье появление на свет было случайностью судьбы, и у которых нет ни отца, ни матери, ни брата, ни дяди, ни кузена; в общем, ни одного облачка из тех, что омрачают этим бедным девушкам единственные приятные моменты их существования, без конца толкуя им о венчании и о супружеской жизни с каким-нибудь честным столяром или добропорядочным жестянщиком, в то время, как офицер и особенно младший лейтенант может сделать их гордыми и счастливыми как королев, освободив при этом от стольких церемонии и необходимости ломать комедию.
— Я сказал вам правду, Лувиль. Она круглая сирота, — ответил Гратьен.
— Но кто же вас тогда останавливает? Кто вас удерживает? Неужели мадемуазель Франкотт, хозяйка той лавки, где она работает, повадилась приходить слушать те нежности, что вы нашептываете на ушко вашей возлюбленной? Может, эта старая тетеря хочет узнать, так же ли сейчас крутят любовь, как в 1808 году, или же, очерствев под старость сердцем, она сделалась блюстительницей нравственности? Если дело обстоит именно так, то тогда, Гратьен, смело садитесь напротив нее и напомните ей об одной вечеринке, во время которой гусары пятого полка вымазали ее в саже, наказав за то, что она совершила чудо умножения, но не хлебов и рыбы, а своих любовников! Каково! Что скажете на это? Мне кажется, я вам дал в руки достаточно действенное средство, чтобы вы могли избавиться от этой вестницы несчастья.
Гратьен покачал головой.
— Это все не то, — сказал он.
— Но кто же тогда?! — спросил Лувиль.
— Ля Франкотт предоставляет ей полную свободу, как и другим своим работницам.
И он вздохнул.
— Тогда, — продолжал Лувиль, — это, должно быть, хозяйка комнаты.
— Нет.
— А! Значит, подружка, ревнивая подружка? Ну, я угадал; ведь нет лучшего средства сберечь честь женщины. Что же, готов пожертвовать собой.
— Что вы имеете в виду?
— Я возьму подружку на себя, будь она даже страшной, как смертный грех. Ну, как?! Разве это не преданность? Или я ничего не смыслю в этом.
— Вы далеки от истины, дорогой друг.
— Но, тысяча чертей, что же тогда?
— Вы будете смеяться, Лувиль. Знаете ли вы, из-за кого остаются невысказанными все мои слова и мольбы о любви? А ведь они желают только одного — вырваться на волю! Знаете ли вы, кто подавляет, а вернее, сдерживает все мои вольности, хотя я умираю от желания позволить их себе, кто замораживает мои самые страстные порывы, кто заставляет меня запинаться посреди начатой фразы, кто делает меня скромным и целомудренным, глупым и смешным, в то время как я хотел бы быть совсем другим? Угадайте! Держу пари на сотню!
— Даже если бы вы поставили тысячу, мы и то не слишком бы продвинулись вперед. Ну же, Гратьен, выкладывайте; вы знаете, что я не силен в подобных ребусах.
— Мой дорогой Лувиль, тот, кто ограждает Терезу от всех моих намерений; тот, кто до сих пор защищал ее — а именно это служит причиной того, что она не является и никогда не будет моей любовницей, — это всего лишь этот чертов черный спаниель, который ни на минуту ее не покидает.
— Что такое? — подпрыгнул шевалье.
— Что вы сказали, сударь? — спросил Лувиль, глядя на шевалье, — может быть, вам случайно наступили на ногу?
— Нет, сударь, — сказал шевалье, вновь усаживаясь со своим обычным смирением.
Лувиль повернулся к Гратьену и прошептал:
— По правде говоря, эти буржуа несносны.
Затем он вновь вернулся к прерванному разговору.
— Я, вероятно, ослышался, не правда ли?
— Нет.
Лувиль расхохотался, и смех его зазвучал тем более неудержимо и раскатисто, что какое-то время он полагал себя обязанным постараться сдержать его.
Стекла кафе задрожали от его раскатов.
Шевалье воспользовался моментом, когда молодой человек, откинувшись назад, буквально умирал от смеха, и повернулся спиной к двум офицерам, но выполняя этот маневр, он незаметно приблизился к ним.
— А! Это прелестно! — воскликнул Лувиль, когда взрыв его веселья несколько поутих. — Дракон Гесперид воскрес весьма кстати, Гратьен; клянусь честью, это восхитительно!
Гратьен кусал губы.
— Я ожидал подобных взрывов смеха, — сказал он, — чтобы считать их для себя оскорбительными; однако все, что я вам рассказываю, абсолютно достоверно и полностью соответствует действительности; стоит мне только отважиться и начать какую-либо прочувственную фразу, как это дьявольское животное принимается ворчать, будто желая предупредить свою хозяйку; если я продолжаю, то раздается лай; если я настаиваю, собака переходит к завываниям, и ее голос заглушает мой; я ведь не могу сказать Терезе: «Дорогая моя, я вас обожаю», — голосом, способным перекричать целую свору.
— В этом случае, мой дорогой, замените слова выразительной и живой пантомимой, подобно тому, как играют в провинциальных театрах.
— Пантомима? А, конечно, это совсем другое дело; представьте себе, эта проклятая собака не выносит пантомим. Как только я позволяю себе какой-нибудь жест, она больше не ворчит, не лает и не воет, она показывает зубы; если я не прекращаю свое представление, то она идет еще дальше, она вонзает их мне в тело, а это мешает вести разговор о любви, не говоря уже о том, что во время этой нелепой борьбы, проистекающей из-за несходства наших мнений, я должен казаться безумно смешным той, которую обожаю.
— И что, никаким способом вы не могли завоевать расположения этого ужасного четвероногого?
— Никаким.
— Но, тысяча чертей! Когда мы учились в колледже, пора, о которой я ничуть не сожалею, разве мы не читали у лебедя из Мантуи, как называл его наш преподаватель, что где-то жил булочник, выпекавший пироги для Цербера?
— Блэк неподкупен, мой дорогой.
Шевалье вздрогнул, но ни Гратьен, ни Лувиль не заметили этого.
— Неподкупен? Только для тебя.
— Я ради него набиваю свои карманы лакомствами, он с признательностью их съедает, но неизменно по-прежнему бывает готов обойтись со мной так же, как с моим угощением.
— И он не спит? Никогда не выходит?
— Это тянется уже дней пятнадцать — двадцать. За это время он пропадал где-то один вечер и одну ночь, и я надеялся, что он больше не вернется, но он вернулся.
— И с тех пор?
— Он не двинулся с места, должно быть, эта проклятая собака умеет читать мысли.
— Мне скорее кажется, — ответил Лувиль, — что ваша Тереза гораздо более хитрая штучка, чем вы думаете, и что она научила эту собаку таким хитрым уловкам, которые нарушают ваши планы.
— Как бы там ни было, но мое терпение иссякает, мой дорогой, и, клянусь, я уже почти готов отказаться от задуманного.
— И были бы неправы.
— Черт возьми! Хотел бы я вас видеть на моем месте.
Шевалье весь превратился в слух.
— Если бы я был на вашем месте, мой дорогой Гратьен, — ответил Лувиль, — то вот уже в течение двух недель мадемуазель Тереза пришивала бы мне пуговицы к моим фланелевым жилетам и сегодня вечером я привел бы ее на ужин с господами младшими лейтенантами, чтобы проверить, сколько шампанского может влить в себя гризетка, привыкшая пить свежую воду, так, чтобы не скатиться под стол.
Шевалье задрожал, сам не зная почему.
— Ах, мой дорогой Лувиль, сразу видно, что вы ее совсем не знаете! — со вздохом сказал Гратьен.
— Подумаешь, зато я знаю других, — ответил Лувиль, любовно поглаживая свои усы. — Гризетка есть гризетка, черт возьми!
— А собака, о которой мы совсем забыли? — сказал Гратьен.
— Собака! — повторил Лувиль, пожав плечами. — Собака! Но для кого же тогда готовят все эти шарики и котлеты с начинкой?
При этих словах шевалье подскочил на стуле.
— Ах, так! — сказал Лувиль так, чтобы Дьедонне мог его услышать. — Этот буржуа ведет себя так, будто его укусил тарантул!