Петровские байки и непридуманные рассказы - Зотова Надежда 4 стр.


– Спасибо, государь, за честь, – говорит, – и тебе, Ляксандр Данилыч, тоже. За дерзкие слова не серчайте. За то, что за мной последнее слово оставили, особый от меня поклон. А слово мое такое. Хотела я еще на воле полетать, да, видно, пора мне. Ты, Ляксандр Данилыч, верно сказал: короток бабий век, все вовремя приспевать нужно. Значит, и быть посему. Выйду за Антипа замуж!

Сладились! Поднялся тут шум, смех, стол накрыли. Сговорили молодых. Антипова мамаша уж больно была довольна. Оно, конечно, и сама сноха хороша, и добра при ней хоть отбавляй, и милость царская. Просили Петра Ляксеича с Данилычем на свадьбе быть, да куды там! Дел-то сколь у них, только успевай. А заместо подарка сделал царь Антипа поставщиком казенного провиянта, знал, поди, что не уворует. Через год родила Акулина ему сына. Петрухой назвали, а второго-то Санькой, в честь, значит, сватов своих знатных. Всего-то пятеро детишек родили, еще сынок да две девки. Хорошо жили. Только, слышь ты, Пётр Ляксеич прав оказался. Акулина всем верховодила. Как, значит, скажет, так Антип и сделает. А он не в обиде. Ежели делу хорошо да дому гоже, чего обижаться-то? С характером баба. Правильно государь узрел ее, прямо в точку попал!

Да, вот еще что. Девка-то, котора за Антипа не вышла, опосля за Акулинина брата замуж пошла, ко двору пришлась, на Антипа с Акулиной зла не имела. Дружно жили.

РУССКАЯ ВОДКА

– Слышь-ко, Захарыч, – умиленно глядя в глаза старому кудлатому солдату, улыбнулся круглолицый курносый рекрут, недавно взятый на службу и еще не утративший деревенской степенности и неторопливости в движениях, – расскажи еще байку-то про царя. Уж больно складно врешь ты, ей-бо, тако в уши брехня твоя и катится.

– Дурак ты, паря, вовсе, – сердито заворчал старик, – деревня неотесанная. Одно слово – мелешь, не знамо что. Это собаки брешут, да ты вместе с ними, а я про ампиратора Петра Ляксеича говорю, что сам знаю, али верные люди сказывали. – Он сердито пыхнул прокуренной трубочкой и отвернулся.

Был поздний летний вечер. После дневного зноя, шагистики, муштры и разных военных дел солдаты отдыхали, собравшись возле костерков и беседуя каждый о своем. Это время было самым любимым для измученных за день людей. Ярко горели огоньки костров, то и дело выбрасывая снопы искр, трещали цикады и пахло теплыми пряными травами. Небо было низкое и черное с большими зеркальными звездами, которые висели неподвижно и тихо, как кошачьи глаза.

Захарыч был самым старшим из четверых солдат, сидящих у этого костра. Этот старый служака всякого повидал на своем веку и слыл отличным рассказчиком. Был он уже почти весь седой, морщинистый и сухой, как облетевшее дерево. Казалось, весь он состоял из кожи, костей и жил, а концы его пальцев и зубы давно почернели от крепкого солдатского табачка.

– Не серчай на мальца, Захарыч, – добродушно урезонил его другой солдат, тоже поседевший, но с виду моложе и солиднее Захарыча. – Ведь Федька не с обидой к тебе, а так, по глупости брякнул. Нечто мы тебя не знаем. Сколь годов ты в службе, чего ни повидал, тертый калач. А ему-то и охота про житье наше послушать да ума набраться. Чай, сам знаешь, как чижало спервоначалу-то. Ну, и мы завсегда к тебе с почтением, так что сделай милость, расскажи что ничто.

– То-то что по глупости, – проворчал Захарыч, – дык молчи больше, коли голова с дыркой, мотай на ус. Вперед батьки в пекло не лезь, служба наша опаская, тут не токмо языка и головы лишиться можно. Дык вот случай, как раз для Федьки.

Я тогда чуть постарше его был. Так же везде нос свой совал. Где надо, где не надо – я уж тут. Меня старики осаждать, да куды там! И приставили ко мне одного солдата, он уж годов десять отслужил к тому времени. Для степенности, значит. Звали его Артемий. Мужик был – картина: рослый, могучий, красивый, и глаза – синие-синие с черной поволокой, а волос до того темен, что аж сизый на солнце. Сдружились мы с ним, все дружка около дружки.

Оно, конечно, боязно поначалу. От родных мест далеко, все не так, все незнакомо. А с дружком-то куда как веселее, особливо, ежели он уже и сноровку имеет да и знает поболе твоего. Артюха парень славный был, не гордый. Не кичился передо мной, не насмешничал, как иные. Что знал, показывал, учил. Много я от него перенял. Обычно в службе по землячеству сходятся, а мы, видать, по характеру сошлись. Он-то сам тверской, а я с Рязани, а ближе родни иной стали. Артюха, веришь ли нет, уж больно бабам ндравился. Бывало, куда ни придем, отбою от них нету Артюхе. Так глазами и зыркают, проклятые, ну, поедом мужика едят. Он иной раз не знал, куды деться от них. Зато завсегда с ним сыти были и в почете. Уж ему бабы всего нанесут и место получше выделят, всячески, значит, внимание привлекали. Ну, мущинское дело какое? Зажмет иную где, то-то визгу стоит! Ну, пошкодит малость, а так, чтобы сурьезно обидеть, то ни-ни.

– Да неужто до греха не доходило? – Изумился седовласый солдат, заступившийся за Федьку. – Ни в жисть не поверю, чтоб такой мужик в монахах ходил! – Он насмешливо посмотрел на Захарыча.

– Зачем в монахах, – глухо засмеялся тот, – я ж говорю, что он баб зря не обижал, а по взаимному согласию, известное дело… грех не грех, а живому – живое. Ну, дык я со свечой не стоял… И надо ж было тому случиться, что прибилась к нам одна маркитантка, с хохляндии сама, всякой всячиной приторговывала, и дочка при ней. Что, чего, откуда – все мраком покрыто, зачнут врать – не остановишь. А меж собой все по-свойски лопочут. Ничего не понять, потому как обе жидовки были. Мамаша-то так – и спьяну не позаришься, зато дочка – чисто загляденье. С лица белая, а глазищи черные, огромадные и две косы тож черные и ажник ниже спины. И все в ней ладно да складно, ну, загляденье, говорю. Известно, нашлись охотники побаловать, однако быстро угомонились. Мамаша кому надо шепнула, да старики по рукам дали, отшили дюже ретивых. Я хотя и сам не святой, а тоже грешник не люблю, когда баб да девок забижают напрасно. Они-то, бабы, ведь тоже люди, и им бывает чижало, а порой и чижалее нашего. Терпят много, а радости-то мало.

– Так ведь жидовка, – опять вмешался Федька, – нехристи, чаво ж их жалеть!

– Да ты и вправду дурак, Федька, – вконец осердился Захарыч. – Что ж с того? Они тоже божьи люди, и им жить охота, все перед богом равны, кто ни будь!

Федька набычился, отчего толстые губы его стали еще толще. Он перекрестился и подумал: «Пес с ним, с Захарычем, ишь чаво удумал, все в одну кучу мешать. Нечто христопродавцы хрестьянинам чета? Знамо, что от лукавого то. Он и Захарыч-то атихристово зелье курит. Ишь дымит сидит, будто печка зимой. Вонищу пущает вокруг. Оттого и мысли у него кривые в голове!».

Захарыч зыркнул по Федьке колким пронзительным взглядом, словно прочитал его думки, и, обратившись к седому солдату, недовольно проговорил:

– Должно, Макарыч, он и меня в черти определил! Глякось, как напыжился, вроде как лягушка раздутая! Смотри, не лопни! – Обратился он уже к Федьке, оскалив свои черные прокуренные зубы.

Федька заробел и на всякий случай отодвинулся от Захарыча подальше. Макарыч, заметив это, одобрительно похлопал Федьку по плечу.

– Не робей, малой! Захарыч солдат справный, битый, ему и черт не брат! Он с виду колюч, а своего в обиду не даст. Ты его слушай, перенимай, что сможешь, в нашей солдатской жизни уменье да старанье – первые помощники. Солдату без смекалки да рук умелых никак нельзя. Ну, дык сказывай что ли далее гишторию свою, – обратился он опять к Захарычу, – да не цепляйтесь меж собой боле.

Захарыч, будто не слыша, молча попыхивал трубочкой. Наконец, он прервал паузу и, подкладывая в костер сухих веток, продолжил:

– И случись же беда, как назло. Глянулся наш Артюха дочке-то. Бывалось, на день сто раз прибежит посмотреть на него, и все что-нибудь тащит ему: то лоскут какой, то кусок послаще, то еще чего. Мне и то перепадало через него. Табачку принесет, а Артюха не курит, так мне шло. И так Артюха делился, ежели попросить особливо что, товарищ настоящий, одним словом. Поначалу-то все было хорошо, вроде как шутка. А только дале-то смотрю – дело сурьезное. Приметила мать, что пропадает у ей то одно, то другое. Известное дело – на воровство подумала. И шнырь к нашему комендору. Унтера и учинили обыск и расспрос. Тута Артюха и попался. Нашли у него всякой всячины и давай рожу бить. Слова сказать не дают, лупят без продыху. Артюха и не виноват вовсе, а его и слушать не хотят. Избили Артюху до невозможостев, барахло отобрали, вернули маркитантке, а девка ее, как в воду канула. Глаз не кажет. Обидно, конечно, что за Артюху не вступилась. Вот и решил я сам к ней пойти, хоша, думаю. пристыжу чуть. Смотрю, кибитка стоит, а никого не видать. Я обошел вокруг, не слыхать ничего. Кашлянул для порядка, слышу, вроде мычит кто-то. Я тогда тихонько так позвал: «Фиря, выдь ко мне». И показалось мне, что заплакал кто-то.

Делать нечего, полез я в кибитку и вижу: сидит Фиря в углу на цепи, будто собачонка привязанная, а рот ей платком заткнут. Слезы по лицу, словно градины катятся, и руки тоже веревками стянуты. В кибитке боле никого, токмо тюки с барахлом да всякая всячина. Фиря мычит и глазами показывает, дескать, развяжи меня.

С такого, братцы, нехорошо мне прямо стало, похолодело ажник все внутрях. Живого-то человека на цепь! Лихо, думаю, дело! Ее развязываю, а у самого руки трясутся, как с буйного перепоя. Освободил я ее, а она как кинется мне на шею и ну реветь пуще прежнего. Испужался я тогда не на шутку. Знамо, коли кто услышит да войдет, что подумают. А уж ежели мамаша ейная, дык совсем пропащее дело. Стал я ее утешать. По головке-то глажу, а сам все головой кручу, прислушиваюсь, не идет ли кто, и тихохонько ей так на ушко шепчу, что не кричи, мол, милушка, успокойся, да скажи, что случилось.

Она рот ладошкой закрыла и закивала, поняла, дескать. Кое-как дознался я тогда, что избила и привязала ее мать,чтобы не бегала боле к Артюхе, что хочет она отсюда убраться, а Фиря надумала бежать, вот мать и залютовала. Я ей про Артюху сказал, так она совсем не своя стала. Шепчет чавой-то по-своему, по-еврейски, и плачет, жалобно так, будто щенок скулит. А потом прыг от меня в другой угол кибитки, как кошка на добычу, и давай там в барахле своем шурудить, а сама все чавой-то по-своему лопочет. Я уж думаю, не тронулась ли умом часом. А она вдруг опять прыг ко мне. И вижу – держит в кулачке чтой-то. Руку мою взяла и из кулачка в нее чавой-то положила и сразу зачала ругаться на меня и прогонять. От неожиданности ошалел я прямо. Черт их в душу, думаю, утекать надоть. Выскочил из кибитки – и дай бог ноги! Только и успел услышать вслед Фирин наказ: «Отдай Артемию, пусть носит, он его сбережет от беды!». Глянул я, а в руке-то у меня крест серебряный с цепью, красивой, тонкой работы. Вот, думаю, что она напоследок-то ему оставила. Наказ сполнил. Артюха-то шибко болел посля порки, а с этого креста быстро на поправку пошел. Видно, не зря Фиря все шептала на него. Отмолила Артюху у своего еврейского бога.

Боле не видали мы Фирю, убрались они от нас. Артюха крест надел, но разговоров о ней мы уж не вели потом. И скажи ты на милость, в скольких передрягах опосля с Артюхой ни были, ему все нипочем. Ни пуля, ни штык, никакая холера – все мимо него.

– Видать, жидовка дюже его любила, – не удержался Федька, – ишь заговорила как, не сжульничала, значится, с ним. Должно, жалко ей было, что чрез нее пострадал.

– Должно, так, – поддакнул Макарыч. – Бабы жалостливые бывают, особливо к хворым. Ну, дык дале-то, Захарыч, что было, не томи, сказывай.

К костерку подошли еще двое, и Захарыч сделал многозначительную паузу, ожидая, пока они пристроятся около. Пыхнув раза два своей трубочкой, он ухмыльнулся, оглядывая собравшихся, и довольный продолжил свой рассказ.

– С того случая прошло, можа, пять, можа, шесть лет. Я уж пообтесался к тому времени, уж не так, как ране, хвостом за Артюхой ходил, но дружбы с ним не бросал. Ведь, знамо, братцы, в службе-то нашей как без друзей-товарищев? Пропащее дело!

– А то как же, – закивали вокруг, – в службе армейской первейшее дело вместе всем, нечто один-то сдюжишь? Ни в жисть, токмо сообча…

– Вот и я говорю так-то, – сурово поглядев на Федьку, проворчал Захарыч, – пущай молодые мотают на ус да не шебуршатся поодиночке, потому как там, где «Я», будет хрен от муравья!

Вокруг засмеялись. Федька покраснел, но тоже засмеялся.

– Время-то быстро бежит, – опять начал Захарыч, – вот и пришли мы один раз на учения в городишко один. Унтера прямо лютуют, а понять не можем с чего. Ну, а старые-то служаки смекнули.

– Это, – говорят, – должно, шишка армейская какая-нибудь прибудет. Оттого всех и мордуют без промаху. Мы же, братцы, люди казенные: нынче жив, завтра – нет, сколь у нас радостев – не так уж и много. В бою уцелеть да сытому быть, да хоть чуть тепла, да чарка вина, а ежели командир с душой, то совсем хорошо. Вот и все наши радости. Я до вина не больно охоч. Есть – выпью, спасибо скажу, нет – и так прохожу. Ведь она какая – водочка-то россейская – ежели к ей с умом, то мать родная: от хворобы спасет, в мороз согреет, духом пасть не даст. А ежели с дурью, кто чура не знает, так лютей мачехи-злодейки: всего до нитки оберет и до гроба доведет. Горький пьяница – это ж самый пропащий человек, потому как через пьянку не токмо облика своего божественного лишается, а даже хуже любой скотины становится от безмозглости своей.Артюха тож навроде меня был, спокойно к зеленой относился. По кабакам сроду не шастал, а тут, как бес его попутал.

Шинок там один был. Так себе заведение. Зато шинкарка хороша, говорят, в отказе никто не был. Уж дюже охочая баба до энтого дела была! Солдат, ясно, голодный до баб. Где обломится, там и слава богу, а тут прямо со всеми услугами. Ну, Артюха, ясное дело, не оплошал. Да на беду-то свою шинкарке очинно приглянулся. Она, видать, расстаралась для него. Артюхе-то лестно, как и всякому мужику, однако служба есть служба. Засобирался он обратно, а она, язви ее, вроде как на посошок, подносит ему чарочку – он с ее и с ног долой. Бухнулся на пол бревном и лежит, словно каменный. Она его со своими прислужками опять к себе в светелку, а он мертвец мертвецом.

Время-то к ночи, а Артюхи нет. Забеспокоился я. Сколь годов вместе, такого не бывало. Стал я спрашивать, не видал ли кто его. Мне оди солдатик и скажи, шинкарка, мол, оставила его у себя, премного она им довольна. Я шасть к унтеру. Так, мол, и так. Выручать надоть товарища. Ну, унтер с пониманием был. Враз смекнул, в чем дело. «Возьми, – говорит, – кого еще да идите притащите сюды, пока беды не вышло».

Пошли мы с одним. А шинкарка, шельма, нам: «Знать не знаю и ведать не ведаю, кого вам надоть. Нет у меня никого!», – и все тут. Мы туды-сюды, нет Артюхи нигде. Я тогда ей и говорю: «Ну, коли так, стерва кабацкая, то пойдешь сама с нами. Там вспомнишь, куда Артюху дела». Испужалась она. «Ладно, – говорит, – забирайте солдатика свово», – и ведет нас в свиной катух. Тама Артюха в однем исподнем лежит на боровом месте и храпит навроде кабана. Мы его толкать, будить – да куды там! Мертвец и только! Потребовали мундир, кое-как одели и едва доволокли до места. Спал он беспробудно цельные сутки. Наконец, пробудился. Головой трясет, ничего не помнит, как отрубили память. Мы ему то да сё – не помнит ничаво, и все тут! Глякось, а и креста дареного нету. Схватился он тут за голову и ну, выть-причитать, чисто дитё, ей-бо. Сокрушался шибко.

– Как не сокрушаться, – вздохнул Макарыч, – крест намоленный, дареный. Память зазнобина, а тут спокрали. Сердцу дадено, а злая рука утащила. Шинкаркино, я чай, дело. Ведь они бога не боятся. Последнее у человека отымуть, ежели слабинка в ем есть, всего человек по пьянке лишиться может.

– Конечно, шинкарка, – звонко и уверено повторил Федька, – а то кто ж еще? Ух, я бы ее за энто, ведьму подколодную!

– Ишь, шустер пострел! – Усмехнулся в свои седые отвисшие усы Захарыч. – То-то, что не она, хоша и ей виниться-каяться было за что. Ну, дык она свое сполна получила от нас. Дале слушайте, как дело-то было.

Стали мы Артюху утешать и кумекать, как крест выручать да шинкарку наказать. А тут, как ни жди, все едино, как снег на голову, объявляют нам на завтра парадный смотр, да никакой-нибудь, а ампираторский. Сам Пётр Ляксеич зажелал все увидеть, что ни есть, и проверить. Тут уж нам не до Артюхи стало. Кругом возня, суета, тут драют, там моют и метут, муравейник да и только!

Наконец, на утро построили нас. Не токмо мы, офицеры дыхнуть боятся. Царь до армейских дел жутко строг был. Казнокрадства, пьянства али баловства какого не допущал даже в малости. Коли узнает что, крышка тому. Говорят, даже Алексашку Меншикова, коий самый верный служака ему был, и то лупил нещадно за проделки, а уж других и подавно.

Стоим мы, запрели уж все, а царя нет и нет. Вдруг видим – скочут. Мы напряглись, как струны натянутые. Рапорта пошли, команды «Ура!» со всех сторон, и царь со свитой верхами. Проскакали мимо, ну, думаем, пронесла нелегкая. Только облегченно вздохнули, а он назад ворочается. Спешился и пошагал вдоль шеренги. Идет и каждого солдата оглядывает, будто ищет кого. Подходит к нам. Мы грудь колесом, нос – по ветру, молодцы да и только. А он вдруг встал перед нами, как вкопанный, и в Артюху так пронзительно воззрился, будто наскрозь его буравит.

Назад Дальше