Оленебой плотно харкнул огнем и дымом…
Конь иезуита взвился на дыбы, точно прикрывая хозяина, но поздно: полчерепа вместе со взмокшим кровью капюшоном взлетели на воздух. Тело брата Лоренсо забилось, словно марионетка во власти бешеного кукловода; одновременно подковы коня выбили из камня искры. Ружье монаха, плавно описав дугу, полетело вниз, а вслед за ним, ровно подчиняясь руке сатаны, и дымчатый жеребец с распластанным по спине человеком.
Майор выронил ружье, подавляя крик: громада из мяса, копыт и металла летела на него.
Судорога мышц швырнула Диего на противоположную сторону уступа. Казалось, весь мир замер в неподвижности.
Удар гривастой массы тяжисто сотряс твердь. Рядом с майором с сыристым хлюпом лопнуло брюхо коня, вишневая квашня кишок хлюстнула багряным каскадом; уступ задрожал, кроясь в паутине трещин, послышался скрежет камней и глины: огромный пласт земли, уходящий ступенчатым клином к тропе, ожил, осел и вдруг стремительно, поднимая бурые облака пыли, сорвался вниз, увлекая монаха, коня и де Уэльву.
Андалузец уцепился за вновь образовавшийся край уступа, пальцы бороздили испревший мох, но влажная земля предательски продавливалась и крошилась, как гнилой сыр.
– Не-е-ет! Не-е-ет! – хрипел он. Взгляд лихорадочно метался: небо вдруг запрокинулось и ахнулось в бездну, а ввысь взлетела земля, косматая травами, грязная и немая, как отсеченная голова, поднятая за волосы палачом.
Глава 7
Диего слышал ритмичный грохот барабанов, тяжелую ступь пехоты и дрожь земли. Колыхались ряды штыков, река солдат бурно заполняла своими стальными волнами ущелье. «Сколько же их?! Сотни, тысячи, десятки тысяч! Боже, да это же инсургенты!» Он, точно ужаленный, дернул плечами,– боль псом укусила спину, ноги… Он застонал и разлепил глаза; вздох облегчения вырвался из груди – солдат не было; он перевел дух и с запозданием понял: в висках стучала и барабанила кровь. Он еще какое-то время пролежал на спине, глядя, как безоблачное небо затопляется золотом.
– Мигель… Мигель! – майор с трудом перевернулся, и… испуг ворвался в него, словно клинок.
Он лежал на крохотной ступени уступа длиной и шириной не более шести футов. Щуря глаза, Диего посмотрел туда, откуда сорвался – десять ярдов, не меньше. Глянул в них, в ущелье, и живот свела судорога. Майор отшатнулся к стене: голова кружилась, руки не слушались.
– Миге-е-ель! – он поперхнулся кашлем. Легкие горели, будто натертые перцем, на губах скрежетал песок. Левая штанина была тяжелой от крови и покрыта коркой земли.
Морщась от боли, дон оглядел рану: пустое, пуля монаха лишь чиркнула вскользь, содрав с груди лоскут кожи. Поразило другое: его спас от смерти подарок полковника Бертрана де Саеса де Ликожа. Если б не простреленная Библия, что придержала пулю…
И всё же кровотечение было довольно обильным. Скрипя зубами, Диего сбросил камзол, осторожно стянул рубаху, располосовал ее повдоль и, как смог, перевязал рану. На лице запеклась кровь вперемежку с глиной; в усах земля и в волосах тоже; драный бархатный камзол был в дырах, а лосины изгрызла каменная крошка.
«…Впору на бал в королевский дворец!» – костеря в хвост и в гриву судьбу, он стал карабкаться обратно наверх.
За всё это время Мигель так и не подал голоса. Де Уэльва чертыхнулся.
Взобравшись наконец на уступ, он увидел, что площадка пуста. На ней одиноко валялся его французский оленебой, а рядом, вверх дном, простреленный медный котелок. Разодранный пулей металл разверзся на обеих стенках колючими цветками. Дон оттолкнул бесполезную посудину. Путешествие для нее, как, похоже, и для Мигеля, кончилось весьма надолго. Бог знает, возможно и навсегда…
– Мигель! Ты жив?.. – никто не ответил.
– Мигель! – «Что за дьявольщина? Может, парень тоже сорвался?» – у Диего отхлынула кровь от лица. Тут за волной мха послышался шорох, и над губчатой зеленью показалось дрожащее от напряжения лицо юноши. Оно было землистого, трупного цвета, с глубоко запавшими полузакрытыми глазами.
– Уходите, дон… – кровь толчками пошла из его рта.—Мне уже не помочь… спасибо за всё… я любил вас… —подбородок сильнее окрасился алым.– Так и не вышло из меня… настоящего… солдата.
Глаза раненого закатились и стали видны белки, разбавленные розовой сетью полопавшихся сосудов.
– Мигель! – майор бросился к нему.– Мигель… как же так… мальчик мой! – Диего, склонившись над слугой, не скрывал слез. Из груди офицера вырывались сдавленные рыдания.– Потерпи, потерпи!.. Жить – это большее испытание, чем умереть. Ты еще наденешь уланский мундир моего полка, клянусь небом, это так.– Руки его умело делали перевязку. Пальцы скользили по загустевшей жиже.
Рана была – хуже нет – сквозная, в живот, под углом в сорок пять градусов. Толстый моток реаты, который Мигель прижимал к животу, разбух от крови и напоминал бесформенный шматок клюквенного желе.
Дон рычал от бешенства: не было теплой воды, бинтов, спирта, не было ни черта, чтобы хоть как-то облегчить страдания друга.
Сознание покинуло Мигеля, прежде чем майору удалось на реате, пропущенной под мышками раненого, спустить его вниз. Слава Всевышнему, что хватило длины веревки. Спустя час юноша лежал на мху у обочины тропы и рана была перевязана опытной рукой дона.
Но Диего сокрушенно качал головой, глядя на серое лицо умирающего. Бесова пуля перемотала все кишки. Бедняге вряд ли могли пособить даже в госпитале, а тут…
– Прощай, амиго, спи спокойно. Ты уже прибил свинцом свое имя на страницы истории. Amen! – Дон, тяжело вздохнув, прикрыл веки замолчавшего навсегда друга.
Глаза его засырели от слез. Перед ним встал выбор. Завалить Мигеля камнями либо перевезти труп в лагерь и там похоронить более достойно, а может, просто оставить тело как есть и убираться подобру-поздорову…
Он выбрал первое – на второе не было сил, последнее не допускала вера и любовь к слуге.
Когда дело было сделано, дон, опираясь на приклад длинноствольного оленебоя, как на костыль, прихрамывая, направился в глубь ущелья.
Лошади, истомившиеся на привязи и до одури застреканные оводами, навострили уши, а когда Диего, не обращая внимания на них, проковылял мимо, они раздергались, выворачивая лиловые яблоки глаз, оглашая жалобным ржаньем огромные стены ущелья.
* * *
В уланском полку считали, что у майора стальные нер-вы. И право, они были недалеки от истины, однако то, что открылось глазам андалузца, заставило его сжать губы.
Нелепый кусок мяса кроваво пузатился меж валунов. Диего ступил ближе и разглядел копыта коня, уродливо тянувшиеся к небу. В двух местах, где ноги жеребца были сломаны, кожа лопнула, и сквозь нее обломком копья торчала кость. Рядом лежал монах. Тело его было изломано как у большой карнавальной куклы.
У майора свело скулы: вдруг показалось, что мертвец улыбнулся ему оставшейся половиной лица, державшейся на белых, как картофельные ростки, сухожилиях.
Де Уэльва смахнул пот со лба, глянул на ставшую розовой ладонь и скривился от боли.
– Привидится же такое…
Глаза его вдруг сузились, напряглись. Он быстро обошел труп и присел возле него с правой стороны. Внимание привлекла рука монаха, большая и мозолистая, покрытая многочисленными ссадинами. На узловатом безымянном пальце майор обнаружил перстень. Кровавый, сверкающий, он словно прикипел к коже.
Диего раздвинул холодные пальцы, на массивной золотой оправе он прочитал зловещую монограмму Ордена Иисуса: «Цель оправдывает средства».
– Ты ошибаешься, Монтуа, не всегда… Ex ungue Leonem11.
В следующий момент узкий язык шеффилдской стали взлетел в горячий свет солнца:
– Не всегда, Монтуа, не всегда!
Глава 8
Отец Игнасио проверил в церковном подполе свечи: не все ли их поела мышь – и, оставшись довольным, полез на колокольню чистить от помета птиц колокол.
Задрав голову, прищурил глаза: «Вон он, медноголовый, весь в птичьем дерьме». Этот колокол четверть века назад прибыл с ним в Калифорнию на корабле из Ла-Гуайра —скромного порта далекой Венесуэлы, где несет свои мощные воды Ориноко, где пики заснеженных гор, подобно каменному гамаку, поддерживают небеса, где стоят редукции12 доминиканцев.
Монах драил сильными руками колокол, а сердце его сжимали персты печали. В сияющем отражении меди он зрел себя и былое…
«Боже! Как покойно и славно было в Венесуэле, какой обстоятельностью и надежностью дышали увитые зеленью мощные стены, триумфальные арки, широкая площадь, где под сенью зубчатой листвы пальм дремали прекрасные здания из камня и дерева. Тут и там вздымались часовни и мощные, в два обхвата, столбы со статуями святых наверху. Большие – то деревянные, то каменные – кресты достойно и значимо молчали на каждом перекрестке и в конце улиц. Площадь редукции, где он прослужил без малого шестнадцать лет, окружали обширные мануфактуры, множество торговых рядов, арсенал, цирюльня, аптека, лекарская палата, коллегия, духовная семинария, прядильная мастерская для престарелых и калек, острог с грунтовой водой вместо пола для тех, кто ослушался Бога».
Память переносила отца-доминиканца в прекрасные сады братства, переполненные овощами и фруктами, пышными коврами цветов, виноградной лозы, где даже кладбище с величественным мраморным кенотафом13 основателю утопало в душистой зелени апельсиновых и лимонных рощ. И всюду дозоры, караулы и низкие поклоны благодарной паствы…
Ныне от всего этого остался небольшой колокол, который светло и прозрачно пел, созывая христиан на воскресную мессу, либо тихо скорбел, отзванивая погребальный ход.
Падре Игнасио подтянул ременной пояс и стал осторожно спускаться вниз… «О, как тяжела, как неблагодарна доля подвижника. Ты несправедлива, жестока и колка, как иглы испанских мечей14».
Такие мысли не раз посещали падре в минуты душевного протеста. Но когда крик издерганной души угасал в серой текучести будней, Игнасио смирялся с волей Фатума и повторял: «Помилуй меня, Господи! Слаб человек… Нис-пошли мне сил и терпения. Пусть останется легкая грусть, но не злость. Так много дел, и так мало времени… Смилуйся, помоги мне, Отец Небесный! Прошу Тебя, не оставляй раба своего…»
И, право, печаль отца Игнасио была понятна. Что зрел он здесь, в стране скал и лесов, тысячелетиями не видевших и не слышавших голоса белого человека?
Здесь, в крохотной миссии Санта-Инез, что лепилась ласточкиным гнездом на берегу Великого Океана, глаз не ласкали пышущие дородством монастыри и церкви. У центральных ворот располагались приземистое жилище и канцелярия местного коррехидора – начальника, сержанта Винсенте Аракаи; а чуть далее, от кукольного по размерам атрио15, теснились в четыре рядка квадратные, из глины и обожженного кирпича, покрытые корой и дерном жилища крещеных индейцев: грязь вперемежку с болезнью. В темных глиняных сотах жались многодетные семьи бок о бок с собаками, кошками, крысами и домашней скотиной. В нишах и углах кишели тысячи хрустящих под ногой мокриц, сверчков и тараканов. Зловония и смрада хватало, однако шло время – и падре свыкся…
«Человек предполагает, Господь располагает…» – успокаивал он себя и, всякий раз набираясь долгоречивой молитвой терпения и покорности, делал свое божье дело, пытаясь не замечать той зловещей и загадочной предопределенности, с какой сыпались беды на его схваченную сединой голову.
Войдя в церковь, он миновал деревянные ряды тесно спрессованных скамеек, опустился на колено и перекрестился на престол, где в прохладе полумрака мерцало бронзовое распятие. Затем поднялся и не спеша направился к себе.
Падре Игнасио жил при храме в маленьком пристрое, который, как и iglesia16, был тщательно выбелен заботливыми руками паствы. Обитель священника состояла из единственной маленькой каморки. Места в ней было мало и для мышей, но падре не жаловался. Правый угол у окна занимал огромный, времен Конкисты, обитый латунными полосами сундук из воловьей кожи. Он верно служил падре одновременно и гардеробом, и ложем. Слева боченился обшарпанный от переездов комод, на нем одиноким штыком дырявил воздух шандал – простой и крепкий, как и его хозяин.
Над сундуком висело распятие, выше, над ним,– трост-никовые полки, забитые ветхими трудами святых отцов, житиями христианских аскетов и мучеников, а также ру-кописями по схоластике и догматическому богословию.
Игнасио отодвинул хромоногий табурет, опустился на колени перед распятием, желая вдумчиво подвести итог прошедшему дню. Выражение темных глаз было болезненно сосредоточенным. Это был взгляд зрелости, полный печали и горькой мудрости. Общаясь с Господом, падре поведал Ему о хлопотах и заботах: о тяжкой замене мельничного жернова, который приводился в движение усилиями людей и мулов. Затея эта отняла полдня, так как каменный великан был незауряден весом. Однако с именем Господа люди сумели-таки его водрузить на место, подняв на пупе без малого тысячу четыреста фунтов17 весу. Это весьма радовало отца Игнасио, принимавшего деятельное участие не только словом. Мельница вновь готова была поглощать зерно и давать приходу муку.
С другой стороны, он с нескрываемой тревогой сетовал на то, что отвоеванные у леса и камня поля, возделанные под пшеницу, табак и маис, нынче предаются забвению и вид имеют весьма плачевный, напоминая ему земельные участки в Венесуэле, предоставленные доминиканцами в личное пользование туземцам. Причина же здесь, в Калифорнии, крылась в ином… Нет, не в лени скуластой краснокожей братии, и не в языческом упрямстве —индейцы местных племен были на удивление мягкими и покладистыми детьми природы…
Причиной был страх, глубоко угнездившийся в их суе-верных душах. Он жил в лицах детей и взрослых, горящий и острый, ярко читаемый с первого взгляда. Пугающий всполох этого чувства падре стал примечать давно в блестящих глазах тех, кто приходил перед воскресной мессой на исповедь.
Он был схож с ядовитым отблеском ртути, и отец Игнасио угадал в нем боязнь – ощущение, которое он сам испытывал за истекший год более, чем когда-либо.
В очередной раз поднимая руку для творения крестного знамения, он поймал себя на том, что пальцы крепко сжимали колени. Он почувствовал кожей, что повис в руке страха, беспомощный, как крыса в когтях коршуна.
Источником ужаса было частое и таинственное исчезновение людей… Нет, это не была череда случайностей… За последние год-полтора смерть стала образом жизни миссии Санта-Инез, а точнее, всей Верхней Калифорнии. Казалось, над ее обитателями тяготел суровый и злой рок. Будто прокляты неведомым проклятием, они влачили лихое бремя беды и горя.
Рот Игнасио приоткрылся. Он смотрел на печально-молчаливый лик Христа и пытался что-то сказать. Руки его тряслись, лицо было искажено усилием.
Упрек в адрес краснокожей паствы застрял в горле доминиканца. Индейцы упорно отказывались выходить на работы в поля. Ни ругань с кнутом коррехидора Винсенте Аракаи, ни страстные призывы и увещевания его самого не действовали, не вразумляли запуганных людей.
Там, на далеких бобовых и гороховых полях, скрывавших изумрудные заросли дремучих гилей18, сгинуло уже два десятка людей. Четверых удалось отыскать, но лучше бы их не находили.
Падре сглотнул, утирая сырой лоб, тупо посмотрел на свои руки: они были мозолистыми, заскорузлыми в тех местах, где привыкли бывать черенки лопаты, мотыги и заступа.
– Sacre Dios! Fiat justitia, pereat mundus19, – слетело с обветренных губ. Плечи, покрытые сутаной грубого сукна, дрожали, на выгоревших ресницах застряли горькие слезы.