Вскоре посреди поляны ярко вспыхнул костёр, разогнав темноту в стороны и согрев своим живительным теплом уже начавшую мёрзнуть в легком летнем наряде княжну. Подле костра воздвигся белый полотняный шатёр, в коем при свете сальных свечей горничная и мамка готовили молодой хозяйке постель. Вослед первому загорелся второй костёр, и стражник Иван Лопата, игравший в сём славном походе незавидную роль кухарки, принялся кашеварить, что-то ворча и приговаривая в густую и широкую, истинно как лопата, чёрную цыганскую бороду.
Присев у огня на принесённый с одной из телег низкий резной стульчик, княжна Ольга подпёрла рукою щеку и стала смотреть, как вьются над костром, бесследно исчезая в чёрном ночном небе, живые рыжие искры. Тревога и горечь расставания с отчим домом, боязнь неизведанной будущности, боль разлуки со всем, что было ей знакомо и мило, – все это изрядно притупилось за время пути. В дороге княжна обрела если не покой, то хотя бы видимость покоя; она привыкла к неспешному, скрипучему и тряскому движению меж зеленеющих полей и перелесков, ибо человеку свойственно рано или поздно привыкать ко всему, и ныне это неторопливое перемещение по пыльным дорогам, среди деревень с их соломенными кровлями и ветхими деревянными церквушками, белокаменных, с золочеными куполами монастырей, синих озёр и небыстрых, с зеленоватой водою, равнинных речек в травянистых берегах, представлялось ей вполне приемлемым, а может быть, даже и самым приятным способом существования – без забот, хлопот и особенных тягот, с картинками за окном возка, медленно сменяющими друг друга и никогда не повторяющимися…
Минувшее было отрезано от неё, отсечено, словно ударом острой сабли, твёрдым решением отца; будущность немного страшила – Бог весть, как оно всё сложится на новом месте, с чужими, незнакомыми людьми, – и с еще большим удовольствием княжна предавалась скромным, неброским радостям дальней дороги.
Случившаяся в пути непредвиденная задержка княжну Ольгу нисколечко не опечалила. Торопиться ей было некуда, и оплошность Васьки Быка, который по недомыслию своему завёл их всех в эту глухомань, для княжны представлялась скорее благом, ибо позволяла продлить ставшее привычным, а оттого милым сердцу, путешествие.
В темноте топотали, неловко, прыжками передвигаясь на спутанных ногах, стреноженные кони; негромко покрикивал, расставляя на ночь караулы, провинившийся и оттого ещё более чем всегда задиристый и ершистый Бык. От костра, где кашеварил угрюмый Иван Лопата, тянуло вкусным запахом наваристой похлёбки. Пожилая мамка принесла и заботливо накинула княжне на плечи тёплый пуховый платок; горничная девка, переняв у неуклюжего Лопаты, подала расписную деревянную доску, на коей стояла миска с дымящейся похлебкой и лежал ломоть хлеба. Княжна отведала, обернулась и, отыскав взглядом Ивана Лопату, ласково ему улыбнулась: похлёбка и впрямь была хороша, а на свежем воздухе, после долгого, полного новых впечатлений дня, казалась вкуснее всего, что княжна едала до сих пор.
Польщённый Лопата, ворча и отмахиваясь от самых прытких увесистым черпаком, принялся кормить остальных. У костра, где вперемежку со стражниками разместились обозные мужики, стоял весёлый гомон. То и дело с той стороны долетало, касаясь слуха княжны, крепкое, солёное словцо, и тогда мамка Никитична, всякий раз плюнув через плечо, сердитым голосом ругала разгулявшихся сверх меры мужиков.
Впрочем, никакой особенной гулянки подле костра не было: князь Андрей Иванович строго-настрого заказал своим людям бражничать в дороге, пока не передадут княжну с рук на руки жениху, и Васька Бык, верный, как цепной пёс, и, как пёс же, не склонный к рассуждениям, строго следил за неукоснительным соблюдением сего запрета. Вечеряли поэтому всухомятку, и веселья настоящего не получилось, так что спать мужики улеглись, утешая себя тем, что наверстают упущенное, когда довезут княжну до условленного места, и наложенный князем запрет, который радением Быка обрёл силу истинного чернокнижного заклятья, наконец-то потеряет силу.
По мере того как горячее хлебово в деревянных мисках иссякало, а усталость и наступившая сытость брали своё, шум на поляне стал утихать. Кто-то уже спал, выставив из-под телеги ноги и оглашая лес заливистым богатырским храпом. Чернявый Лопата, присев на корточки у огня, где светлее, оттирал пучком травы опустевший котёл. Десятский Васька Бык, сидя на возу, предавался излюбленному занятию – точил саблю, что-то негромко и не зело мелодично напевая себе под нос. Мамка Никитична уже трижды подходила к княжне, уговаривая лечь; спать княжне не хотелось, и, видя, что старая мамка едва держится на ногах от усталости, Ольга Андреевна велела ей ложиться самой. Никитична удалилась, ворча, зевая и крестя рот; малое время спустя пришёл, шурша по траве сапогами, сонный стражник с охапкой собранного в потёмках хвороста. Получив новую порцию пищи, огонь весело затрещал, взметнулся к тёмному небу, и на краю поляны ненадолго показалась выхваченная из темноты фигура караульного с копьём в отставленной руке.
Княжна сидела, помешивая хворостинкой ярко рдеющие угли, глядела на огонь и ни о чём особенном не думала. Дорожные картинки медленно проплывали перед её внутренним взором, сменяя друг друга не в том порядке, как это происходило днём, а в зависимости от того, насколько ярким и запоминающимся было впечатление. Спать не хотелось совсем, но Ольга Андреевна понимала, что надобно ложиться, чтобы не проспать половину завтрашнего дня. Наконец, она решилась внять голосу рассудка и отправиться на покой: быть может, сон одолеет её, едва она ляжет, как это бывало уже не единожды. А если нет, у неё останется её любимое занятие, коему она предавалась с тем же постоянством, с каким Васька Бык ежевечерне точил свою саблю: улегшись в постель и оставшись наедине с собою, она станет по одному, как драгоценности в ларце, бережно перебирать воспоминания, связанные с домом, отцом и старшим братом, ныне, увы, уже покойным.
Княжна ощутила смутную печаль. Надёжно запертые на протяжении всего дня воспоминания требовательно запросились на волю; она будто слегка приоткрыла крышку ларца, в коем они хранились, и было ясно, что уснуть не получится, покуда она не согреет каждую из лежащих в этом ларце жемчужин теплом своих ладоней.
Княжна поднялась, спеша удалиться в шатёр раньше, чем кто-либо из спутников увидит на её щеках слёзы, и тут в нарушаемой только потрескиваньем костра да криками ночных птиц тишине громко прозвучал показавшийся Ольге Андреевне испуганным голос караульного:
– А ну, стой! Куды прёшь? Стой, кому сказано?!
Из темноты беззвучно выступила и остановилась на границе отбрасываемого огнем зыбкого светового круга кряжистая, как комель старого дуба, косматая фигура, при виде которой оцепеневшей от испуга княжне почему-то вспомнился языческий бог смерти Карачун.
Незадолго до того, как княжну Басманову напугало неожиданное появление близ её временного лагеря странного, чтобы не сказать страшного незнакомца, на узкой звериной тропке, что, прихотливо извиваясь, проходила недалеко от поляны, встретились два человека.
Одному из них на вид был около сорока, может быть, сорока пяти лет, хотя на самом деле ему совсем недавно сровнялось тридцать. Коптящий смоляной факел, который он держал в левой руке, освещал заросшее косматой бородою широкое кирпично-красное лицо и расхристанную на волосатой, выпуклой, как наковальня, груди ветхую рубаху, в вырезе которой тускло поблескивал медный крестик на засаленном шнурке. Человек был коренаст и крепок; наполовину истлевшую от грязи и пота рубаху перехватывал широкий кожаный пояс, за который был засунут любовно отточенный топор с лоснящимся, захватанным руками топорищем. Через плечо была перекинута разлохмаченная верёвка, в петлю которой была продета висевшая на боку побитая ржавчиной сабля без ножен. Шапка на человеке была худая и рваная, зато сапоги, коих почти не достигал красноватый свет факела, пришлись бы впору хоть боярину, хоть князю – красные, сафьяновые, с серебряными подковками, они были великоваты своему владельцу, каковое неудобство устранялось при помощи дополнительной портянки. Словом, человек этот выглядел обыкновенным разбойником, и неудивительно: разбойником он и был, причем уже давненько, и малопочтенное сие ремесло естественным порядком наложило неизгладимую печать на его облик.
Второй был старше лет на десять с хвостиком, а выглядел и вовсе стариком – до тех пор, по крайней мере, пока внимательному наблюдателю не бросалась в глаза недурно замаскированная мешковатой драной рубахой, некоторой сутулостью и, в особенности, длинной и взлохмаченной бородищей мощь богатырской фигуры, над коей оказались не властны ни годы, ни тяжкий труд, ни пережитые лишения. Лицо его пересекал длинный, неправильно сросшийся и оттого уродливый шрам, проходивший прямиком через глаз, так что оставалось только гадать, как это обладатель сего украшения в своё время ухитрился не окриветь. Лохмотья, заменявшие ему рубаху, были перепоясаны куском сплетённой из лыка верёвки; поверх рубахи было надето что-то вроде меховой безрукавки, за поясом торчал большой нож в меховых же ножнах, с рукояткой из лосиного рога. Несмотря на дикую лесную наружность, на разбойника он не походил – для такого сходства ему чего-то недоставало не то в лице, хотя и достаточно безобразном, но словно озарённом каким-то внутренним светом, не то в том, как он разговаривал. Внешность его наводила на мысли не о разбое, а почему-то о нечистой силе, обитавшей в здешних лесах с полузабытых языческих времен – леших, кикиморах, водяных, аукалках.
– Я тебе, Медведь, в третий раз говорю и боле повторять не стану: не замай, – негромко, но с большою внутренней силой втолковывал он человеку с факелом. – Грехов на тебе и без того немало, так что ныне можно и воздержаться.
– Давно ль ты ко мне в духовники-то записался? – Голос Медведя звучал насмешливо, но глаза поблескивали из-под косматых бровей насторожённо и даже боязливо, словно собеседник вызывал у него какие-то опасения. – Ишь, чего удумал – воздержаться! Я бы, может, и воздержался, да уж больно кус лакомый!
– На чужой каравай рот не разевай, – наставительно сказал ему старший. – Сей кус тебе не по зубам. Верно тебе говорю: даже думать забудь, не то после пожалеешь горько.
Последние зубы свои об тот кус обломаешь, да и околеешь, как пёс, без покаяния.
Разбойник фыркнул, переложил факел в другую руку и независимо подбоченился, картинно отставив в сторону ногу в красном сафьяновом сапоге.
– Да что тебе в том обозе? – спросил он, и по голосу чувствовалось, что терпение его на исходе. – Нешто знакомые у тебя там али родня? Так ты укажи, кого трогать не надобно, мы и не тронем. Ну, ежели, конечно, знакомец твой сам на рожон не полезет. Тогда уж не обессудь – не я, он сам в своей смерти повинен будет.
– Людей сих ты и пальцем не тронешь, – упрямо и спокойно, будто речь шла о чём-то вполне обыденном, гнул своё старик. – Достанет на твой век обозов – и купеческих, и царских, и иных прочих. Мы с тобой, Медведь, уж который год мирно бок о бок живём. Терплю я тебя, жалею, ибо ты есть человек, боярином злым обиженный и немало бед в своей жизни претерпевший. Однако ж и ты моего терпения не испытывай. Сказано тебе: нельзя, – стало быть, нельзя.
– Да отчего нельзя-то?! – окончательно потеряв терпение, воскликнул разбойник. – Что ты долбишь, яко дятел: нельзя, нельзя?., ещё и стращать меня удумал!
– Нельзя – значит, нельзя, – спокойно повторил старик. – Видение мне было. И не стращаю я тебя, дурака, а упреждаю по-доброму: не буди лихо, пока оно тихо.
Медведь криво ухмыльнулся и пошевелил губами, словно намереваясь плюнуть под ноги, но плевать почему-то не стал.
– Видение, – насмешливо протянул он. – Нешто ты и впрямь думаешь, что я в эти бабьи сказки поверю? Тоже мне, пророк выискался! Ты рожу-то свою видал, праведник святой? Даром, что ли, тебя Лешим кличут?
– То-то, что недаром, – согласился Леший. – Вот и призадумайся, детинушка, отчего это народ мне такое прозвище прилепил. Ведомо мне, что в бабьи сказки ты не веришь, а веришь токмо в железо, кровь да злато, разбоем добытое. Ну и верь себе. Ибо сказано: да воздастся каждому по вере его. Ведай токмо, что, на сей обоз налетев, злата ты не получишь, а вот железа и крови обретёшь столько, сколько и в страшном сне не видывал. Не сносить тебе головы, Медведь, ежели ты этих людей хоть пальцем тронешь.
– Грозишь? – нахмурился разбойник. – Гляди, Леший! Ты-то, чай, тоже не из железа сделан. Не ровён час, пырнет кто ножичком – каково тебе покажется проповедовать с дырявым-то брюхом?
– А ништо, – сказал Леший. – Мне, поди-ка, не впервой. Не ты первый, не ты, мнится, и последний, кому сия сумасбродная мысль в голову пришла. Гляди-ка!
С этими словами он неожиданно задрал подол рубахи, оголив впалый живот. На животе этом, прямо под грудиной, виднелся страшный шрам, наводивший на мысль об ударе не ножом или даже мечом, а, пожалуй, хорошо отточенной лопатой.
– Гляди, – повторил Леший, – гляди хорошенько. Не пробил ещё мой час, нужен я, видать, зачем-то Господу. Тот, кто сие сделал, давно уж в пекле на самой большой сковородке жарится, а я, вишь, по сию пору землю топчу, хоть и не в радость мне то. Посему, коль есть охота, попытай счастья.
Опустив факел пониже, Медведь склонился и внимательно осмотрел шрам. Когда он снова выпрямился, даже при неверных, пляшущих отблесках горящего на конце кривой сосновой дубины чадного огня стало видно, как побледнело его кирпично-красное лицо.
– Заговорённый, – крестясь свободной рукой и даже не заметив, что рука эта левая, пробормотал разбойник. – Как есть, заговорённый!
– Почто – заговорённый? – снисходительно усмехаясь, сказал Леший. – Надобно ль лешего от железа вострого да стрел калёных заговаривать? Не напрасно ведь я тебе говорил: подумай, еловая твоя голова, откуда у меня такое прозвище! А может, то и не прозвище вовсе? А? Про то, небось, не думал?
Медведь отшатнулся.
– Сгинь, пропади, нечистая сила! – испуганно воскликнул он, крестя Лешего большим крестным знамением.
– А сказывал, в бабьи сказки не веришь, – усмехнулся Леший, который, натурально, даже и не думал куда-то пропадать. – Да не трясись, пошутил я. А кабы не пошутил, так толку от твоего крестного знамения всё едино, как от козла молока. Нешто станет Господь тебе, душегубу, пособлять? Гляди, Медведь! Ты в моем лесу гуляешь, покуда я на твое озорство сквозь пальцы гляжу. А как надоест – прихлопну, яко комара, и духу твоего не останется.
– Нешто воевать со мной надумал? – кривя рот, спросил Медведь. Он хорохорился, но вид у него был испуганный, и голос предательски подрагивал.
– Не я – ты на рожон лезешь, – возразил Леший. – Добром ведь просил: не трогай ты этих людей, дай им своей дорогой идти. Нешто ты с голоду помрёшь, ежели тот обоз не заграбастаешь? Глянь, рожу-то отъел на вольных хлебах такую, что в три дня не заплюешь! Алчность сие, а алчность суть грех великий, за который наказание положено – одному в загробной жизни, а иному и прямо тут, в скорбной земной юдоли, это уж кому как повезёт. Не кличь ты беду, охолонь. Вспомни лучше, кто тебя, полумертвого, выходил, когда ты от лихорадки чуть Богу душу не отдал? Кто ватажников твоих, битых да рваных, мало не по кускам собирал, когда на них княжеская охота набежала? И брага моя вам, лиходеям, по нутру да по сердцу… А ты подумай, что выйти может, ежели в ту брагу ненароком, по недосмотру аль иным каким путем какая-нибудь не та травка угодит?
– Дался тебе этот обоз, – сдаваясь, проворчал Медведь.
– Дался, не дался – сие не твоя забота, а дело Господа Бога и моё, – отрезал Леший. – Говорю же, видение мне было.
Разбойник вздохнул и без видимой нужды оправил свободной рукой широкий пояс, на мгновение коснувшись гладкого обуха засунутого за него топора.
– Ну, видение так видение, – сказал он уже без раздражения, вполне миролюбиво. – Я в таких делах и впрямь ни бельмеса не разумею, а посему и судить о том не могу. Будь по-твоему, Леший. Ты нам не единожды помогал, так отчего б мне ныне тебя не уважить? Пущай идут своей дорогой. Твоя правда: на мой век добычи достанет. Одним обозом больше, одним меньше – от меня не убудет.
– Вот и правильно, – похвалил его Леший. – Я всем про тебя так и говорю: Медведь, мол, настоящий атаман, поелику главная сила у него не в руках, а в голове запрятана. У кого голова светлая есть, тому и руки не надобны – он и без них хлеб свой насущный добудет. А у кого промеж ушей ветер свищет, тому силушка богатырская не подспорье, а одна помеха, от коей, того и гляди, беды не оберёшься. Ну, коли договорились мы с тобою, ступай себе с Богом.