Не стало отца. Иван Николаевич простудился, когда ремонтировал паровой котел, слег в постель, рассчитывал скоро подняться, но подняться не сумел – не хватило сил.
Посмотрел на детей прощально, сглотнул слезы, скопившиеся в глотке, закрыл глаза и глубоко, судорожно вздохнул. С этим последним вздохом душа его покинула тело.
Сейчас Григорий собирался повидать одну из сестер. Вторая тоже жила в Ганчештах, но сейчас вместе с мужем отбыла в Киев на похороны. Она была женой управляющего винокуренного завода Горского.
Правда, вина сейчас завод производил очень немного – перешел на выпуск спирта, это было выгодно и не столь хлопотно, заморочек в три раза меньше, чем с вином, а деньги – те же. Иногда даже больше – в кассе завода оставались весьма приличные суммы.
Спирт в Ганчештах гнали из кукурузы, поэтому дорога к заводу, стоявшему в стороне от большака (предприятие было выстроено на плавунах по особой технологии, без свай и фундамента, увидеть завод можно было из любого угла села, его венчала высокая черная труба), была украшена длинными лезвистыми листьями кукурузы. День и ночь на дороге теперь скрипели арбы – крестьяне подвозили к заводу сырье – крупные початки кукурузы.
Едва прибыв в Ганчешты, Котовский узнал, что его разыскивает становой пристав. За что, за какие проделки и смертные грехи ему выпала такая честь, Григорий не знал, но от пристава решил не прятаться, а явиться к нему за разъяснением: пусть расскажет, что к чему. Вдруг тот разыскивает Григория по делу?
– В чем вопрос-то хоть, пристав не объяснил? – спросил Котовский у сестры.
Елена со вздохом покачала головой:
– Нет!
Не знала сестра, что в отношении ее брата уже имеются и решение мирового судьи, и распоряжение судебного пристава: «Мещанина Котовского Г. И. разыскать и на месяц посадить под тюремный замок».
Григорий задумчиво почесал затылок – что-то подсказывало ему, что самое лучшее – исчезнуть из Ганчешт и через месяц появиться в Балте – пусть его берут в рекруты, в конце концов, а когда натянет на себя солдатскую рубаху, его уже никакой полицейский не сумеет прижать к забору.
– Да не мучайся ты, – сказала ему Елена, – сходи к приставу и все узнай. Дел-то!
И Котовский пошел: интересно было, чего становому приставу от него надо?
А пристав, едва в дверях появился плотный человек с сильными руками и короткими рыжеватыми волосами на голове, с жестким прищуром серых глаз, даже привстал на стуле. Григория Котовского в лицо он не знал, никогда ранее не видел, но здесь внезапно вспомнил его фамилию. В ушах у станового даже звон раздался.
Он расправил усы, трубно кашлянул в кулак:
– Котовский?
– Так точно, – ответил тот по-солдатски.
– Из Кишинева – давно?
– Недавно.
– Что ж, придется съездить еще раз, – сказал пристав и рявкнул так, что с потолка попадали сонные осенние мухи: – Пшепшеченко!
В небольшом коридорчике загрохотали сапоги и на пороге комнаты появился полицейский в фуражке, глубоко натянутой на уши. Даже глаз не было видно из-под козырька – только нос. Странный был человек, и фамилия у него была странная, ни польская, ни украинская, ни молдавская – Пшепшеченко. Котовский никогда не слышал такой фамилии.
– Бери господина Котовского под руки и препроводи в Кишинев, – велел пристав полицейскому в фуражке, – не то эти господа скоро вообще в бумажках утопят – закидали требованиями. Усадьбу ими можно отапливать.
– А мне в Кишинев не надо, – неожиданно произнес Котовский.
– Надо или не надо, об этом тебя даже спрашивать никто не будет, – от рявкающего голоса пристава попадавшие с потолка на пол мухи сдулись в угол и сгреблись в одну серую кучу. – Понял?
В Кишиневе Котовскому объяснили, в чем дело – выстрел, посланный ему вдогонку Скоповским, все-таки достиг цели: обвинение в исчезнувших (а по мнению помещика уворованных) семидесяти семи рублях было рассмотрено в суде, и судья вынес приговор с совершенно реальным сроком, судебный исполнитель принял бумаги к действию и начал разыскивать Котовского.
Все доводы арестанта были отклонены, а история о том, как Скоповский морозным февральским вечером, при недобром, красном, похожем на растекшуюся по небу кровь закате, вывез его в чистое поле и оставил там замерзать, вызвала у ретивых исполнителей приговора веселый смех.
Хорошо, что Григория еще не связывали, не надевали на запястья кандалы, как это иногда делали с другими заключенными, а просто бросили в камеру. Камера была наполнена спертым воздухом, какой-то странной вонью – похоже, это был запах немытого тела, еще чего-то, чему, кажется, и названия нет, и плотно набита бритоголовыми, с цепкими глазами людьми.
Кишиневская тюрьма вообще походила на крепость времен средневековой инквизиции, была угрюма, темна, стены имела такие толстые, что их не мог пробить даже пушечный снаряд, звук также не проходил сквозь плотную каменную кладку, над центральными воротами, сложенными в виде башни, красовался вырезанный в виде углубления католический крест – горельеф, который смотрелся, будто вырубленный.
Растительности у тюремных ворот почти не было, хотя Кишинев всегда славился своей зеленью, деревьями, спасающими людей от летнего ошпаривающего солнца, акациями и каштанами, но здесь все было голо.
У высокой решетчатой двери, по обе стороны которой были сооружены две караульные будки, стояли дюжие охранники с винтовками – пуще глаза своего стерегли здешних сидельцев. Были охранники хмуры, поблескивали чисто выбритыми (ну, будто металлическими) подбородками и всякому, кто задерживался около них, желая поглазеть на диковинные ворота главного бессарабского зиндана, кричали прямо в лицо – глотки у охранников были луженые:
– Проходи мимо! Не застревай!
И народ, устрашившись кликов, невольно убыстрял шаг: уж очень неприятным было это место, хотя и походило на некую сказочную крепость. У молодого Котовского даже сердце защемило, когда он в первый раз увидел решетчатые двери и крест, аккуратным углублением вырезанный в округлой каменной стене, – не думал он тогда, в солнечный октябрьский день, что в тюрьме этой ему придется побывать еще не раз, застенки здешние станут для него неким университетом, хотя и своеобразным, но очень полезным.
«Бежать отсюда надо… только одно – бежать», – возникла в нем мысль, затеплилась светлым огоньком, и он начал думать, как бы это сделать, но додумать до конца не сумел – потрясение было настолько велико, что он свалился на нары в нервной горячке.
Чувствовал Григорий себя настолько слабым, что даже тюремный врач по фамилии Басилевич пожалел его и, стряхивая с халата вошь, перепрыгнувшую к нему от какого-то слишком близко подошедшего арестанта, сказал следователю, приехавшему посмотреть, как ведут себя его «клиенты»:
– Я бы освободил Котовского – пусть катит домой под надзор околоточного. Здесь с ним может случиться что угодно… Неприятностей потом не оберемся.
Следователь в ответ отрицательно покачал головой и произнес всего лишь одно слово:
– Нет.
Заключенный отсидел срок, определенный ему судом, час в час, минута в минуту, вышел за диковинные тюремные ворота ослабший, голодный, без копейки денег в кармане – ни одного медяка не было, – даже дорогу до Ганчешт, к сестрам, нечем было оплатить…
Было холодно, деревья стояли голые, свирепые ветры содрали с них всю листву, на осенних улицах народа почти не было – в такое неуютное время люди предпочитали сидеть дома.
«Попался бы мне сейчас этот Скоповский, – подумал Григорий с неожиданной злостью, – я бы ему, как петуху, голову в задницу засунул. – Котовский огляделся, словно бы действительно мог увидеть помещика на кишиневской улице… Но нет, Скоповского тут не было, им даже не пахло, улица, примыкающая к тюрьме, была пуста. – Ладно, – решил Котовский, – ты мне еще попадешься, петух вонючий».
Через двое суток он объявился в Ганчештах, худой, в истрепанной одежде, с покрасневшими от усталости, какими-то погасшими глазами.
– Господи! – только и всплеснула руками его сестра Елена. – Гриш, ты на самого себя не похож.
– Знаю, – глухо пробормотал Котовский, – плохо мне…
Сестра знала его характер, знала, что Григорий никогда ни на что не жаловался и не будет жаловаться, натура у него такая, но раз он говорит, что плохо, значит, Грише действительно плохо.
На столе стояла крынка со свежим молоком, Елена схватила ее, протянула брату:
– Выпей!
Тот все понял, улыбнулся через силу:
– Что, так паршиво выгляжу?
– Паршиво, – не стала скрывать Елена.
Григорий покачал головой, вздохнул – похоже, он сочувствовал сам себе, но в следующее мгновение выпрямился: сочувствие и жалость – штуки плохие, они расслабляют человека, более того – унижают, а быть расслабленным или тем паче – униженным, Котовский никак не хотел, более того – жалость к себе, любимому, лучшему из лучших, – презирал. Он улыбнулся Елене, взял из ее рук крынку.
– Пей, пей, – подтолкнула его сестра, – молоко парное, еще теплое. Много полезнее разных порошков и микстур.
Кивнув согласно, Котовский выпил молоко. До дна. Протянул крынку Елене пустой.
– Из родных рук не то что молоко, даже простая вода становится целебной, – искренне, хотя и несколько выспренно произнес он. – Спасибо, сестра.
– Тебе надо полежать пару недель, прийти в себя, – сказала Елена, с сочувственной грустью глядя на брата, – а потом заниматься делами, жить дальше.
– Для меня сейчас самое важное – устроиться на работу, – сказал Котовский.
Но это по-прежнему было непросто. Если претендовать на приличную должность, то для этого нужно рекомендательное письмо.
А кто даст ему рекомендательное письмо? Скоповский? Владелец богатого имения в Максимовке Якунин? Григорий чуть приметно усмехнулся, – печальной была эта усмешка: людей, которые поручились бы за него, нет.
Вот если б был жив Манук-бей, тогда… Но Манук-бей, добрая звезда, покровитель Гриши Котовского, недавно ушел из жизни.
Отлежавшись немного у сестры и обретя дыхание, Котовский некоторое время работал в селе Молешты Бендерского уезда лесным объездчиком (это место дал ему помещик Авербух), потом обычным, не чурающимся никакой черновой работы поденщиком в имении Недова, затем перебрался в Кишинев и устроился на пивоваренный завод Раппа. Работа на заводе была сытной, пивной…
В январе девятьсот пятого года его арестовали вновь. На этот раз – за уклонение от воинской службы: мол, не хотел маршировать с трехлинейкой на плече.
А Котовский вовсе не думал уклоняться, просто сотрудники воинского присутствия были слишком нерасторопны, ленивы, прислали призывной квиток в Ганчешты, где «бравый рекрут» не появлялся уже несколько месяцев, и поскольку от него не было ни вестей, ни «стука с трюком», обвинили в нарушении закона.
Третьего февраля состоялось открытое заседание Балтского воинского присутствия, после чего Котовского направили в 19-й Костромской пехотный полк, расквартированный в Житомире.
Обстановка в России складывалась трагическая. Повсюду вспыхивали крестьянские бунты, деревни голодали, полыхали богатые усадьбы, имущество помещиков нещадно растаскивалось, раздергивалось по щепотьям, катастрофически увеличивалось количество нищих. Посол Франции в России Бомпар докладывал в Париж: «Все классы общества пришли в смятение: в стране совершаются политические убийства, идут забастовки, крестьянские бунты, новые слои общества, охваченные идеями радикализма и обновленного народничества, превратились в оппозицию государству».
В общем, замаячил призрак революции, охваченный языками пламени, окутанный клубами дыма. Надо заметить: Котовскому этот призрак нравился.
В мае месяце Котовский заболел и был помещен в полковой лазарет. Врачи, командовавшие лазаретом, недоуменно чесали затылки – никак не могли установить диагноз:
– То ли болен этот парень, то ли здоров – непонятно.
А Григорий Котовский, который постепенно превращался в Григория Ивановича, – его рано начали величать по имени-отчеству, – знал, чем он болен.
Тридцать первого числа, ночью, он оделся в заранее припасенную рабочую спецовку, которая и мягкая была, и не мялась до неприличия, как другая одежда, да и чувствовал он себя в ней удобно, открыл окно пошире и спрыгнул в густой куст сирени. После чего был таков.
Котовского пробовали искать местными силами, малыми, солдатскими, но куда там – солдаты пехотного полка, расквартированного в Житомире, сами были готовы сбежать, так что дезертира они не отыскали, и полковник Воронов, командовавший частью, издал приказ, в котором были следующие слова: «Исключить его из списков полка, роты и больных Житомирского местного лазарета».
Четвертого числа июня девятьсот пятого года Котовский уже прибыл в Бессарабию, где почувствовал себя, как рыба в воде, – он находился в своей стихии.
Молдавия пребывала в подавленном состоянии: почти три года Кишинев, как, впрочем, и Одессу, сотрясали еврейские погромы. Котовский отрицательно относился к ним, при случае мог ухватить погромщика за шиворот и приподнять над землей, либо сунуть ему под нос устрашающе большой кулак:
– Нельзя, понял? Грех!
Язык кулака был понятен всем, даже самым непонимающим. Котовский не был националистом, не был человеком, который плохо относился к евреям, и когда узнал, что евреи в ответ на погромы создали социалистическую партию «Бунд» и теперь проводили агитацию в армии среди солдат еврейской национальности, видя в них своих будущих защитников, то только в ладони похлопал:
– Браво!
Крестьянские волнения докатились и до его родины, помещичьи усадьбы, правда, не полыхали так ярко, как это происходило, скажем, в Среднем Поволжье или на Украине, но дымом пахло здорово, а кое-где веселился, ярко освещая пространство, огонь, и это был огонь далеко не костерный… Кстати, досужие специалисты от статистики потом подсчитали, что с тысяча девятьсот второго года по девятьсот четвертый по России прокатилось 670 крестьянских восстаний…
Пришли солдаты и в Ганчешты. Там оголодавшие батраки, долго не получавшие от своих хозяев ни денег, ни продуктов, самовольно забрали у торговцев муку. Реакция последовала незамедлительно: в селе появились две роты вооруженных солдат.
Пороли не только виноватых батраков, но и тех, кто к сопротивлению не имел никакого отношения, – всех подряд, словом. Хотя порки, обработка спин палками и кнутами и вообще всякие телесные наказания были отменены царем в девятьсот третьем году. Отменены официально.
Положение складывалось унизительное… Подумал-подумал Котовский и… создал свой отряд. В солнечный зимний день первого декабря тысяча девятьсот пятого года в Иванчском лесу, между Кишиневом и Оргеевом, отрядом Котовского был остановлен богатый дворянский тарантас, в котором сидел самодовольный молодой человек, – как потом выяснилось, зажиточный помещик по фамилии Дудниченко.
Вид вооруженных людей не смутил его.
– Чем обязан? – спросил он.
– Деньгами, – почти в тон ответил ему Котовский.
– Немного могу одолжить, – произнес молодой человек с улыбкой. – Жертвую на бедность.
– Нам надо все, – сказал Котовский, – и не на бедность, а на нормальную жизнь.
Дудниченко опустил руку во внутренний карман пиджака, вытащил оттуда длинный кожаный кошель с тиснением, протянул Котовскому.
– Вот. Больше ничего нет.
– Верю, – удовлетворенно проговорил тот, перехватывая кошель, сделал знак своим спутникам: – Пропустите!
Те посторонились, и дворянин Дудниченко покатил дальше. Лицо его было безмятежным, розовым, на губах продолжала играть легкая улыбка – похоже, владелец богатого тарантаса не очень-то и расстроился, лишившись кошеля. Счастливый человек. Котовскому тоже очень хотелось бы быть таким…
В тот же день группа нашего героя обзавелась еще одним кошельком, потом еще и побогаче дворянского. Деньги в карман Котовского перекочевали из кармана купца Когана.
Отмечали первый добычливый день в трех километрах от дороги, на которой производили «экспроприацию», в лесу у высокого жаркого костра. Маноля Гуцуляк, ставший правой рукой Котовского, притащил два бочонка темного виноградного вина, на радостях зажарили свиной окорок и нежную телячью ногу. Шумно, вкусно, весело было в лесу, жизнь казалась собравшимся безмятежной, счастливой. Котовский, осушив в один прием полуторалитровый ковш вина, пообещал своим сподвижникам: «Так будет всегда!» И победно вытер рыжеватые, игриво вьющиеся усы.