Оля - Кнорре Федор Федорович 22 стр.


Козюков отпрянул, вскрикнул и схватился за голову. Фигурка, взмахнув в воздухе длинными рукавами, выпрыгнув из громадных шлёпанцев, бросилась его обнимать.

Козюков схватил её в объятия, путаясь в складках халата, поднял в воздух, чуть не уронил, хохотнул дурацким клоунским смешком и, заливаясь обыкновенными человеческими слезами, снова прижал её к себе, всё время бессвязно бормоча:

— Неправда, не может быть!.. Что ты со мной сделала, змеёныш! А? Где ты пропадала? Что с тобой было, ангелочек, обезьянка моя, скорпион моего сердца, мартышка души моей!..

Скоро вернулся дедушка, и они до глубокой темноты все втроём пили зелёный чай с лепёшками и изюмом вместо сахара из чашек без ручек и блюдец, и всё рассказывали друг другу, и перечитывали, перечитывали короткие мамины письма, фронтовые письма, полученные уже давным-давно.

Глава тридцать седьмая

Она проснулась ночью оттого, что бежала за поездом, мимо неё проходили, уходили самые последние вагоны, а она никак не могла протянуть руку и уцепиться за поручень, она задыхалась от страха, видела, что вот сейчас упустит поезд, в котором было всё, что у неё есть в жизни, всё уходило от неё с этим поездом: мама, жаркое лето на реке, радость, Володя, обезьянка Куффи и ещё что-то, кажется, это был отец, какой-то прежний, каким он был или казался ей, — всё, всё, и руки не слушались, она не могла их поднять, и мимо проходили закрытые двери вагонов.

Она сделала страшное усилие и, как-то без рук, вскочила, очутилась в вагоне и тут увидела, что тут пусто, и вагона за дверью нет, и поезд никуда не идёт, и вот тут проснулась от отчаяния пустоты.

За тонкой дощатой перегородкой тихо, вполголоса, в четверть голоса… нет, почти совсем без голоса, на одних вздохах, всё ещё разговаривали дедушка с Козюковым.

Под дверью лежала полоска света, там горела керосиновая лампочка.

Значит, ещё не ночь, а вечер. Оля представила себе эту лампочку, начала её разглядывать своей памятью во всех подробностях, и ужасный сон стал бледнеть, сердце забилось ровнее, она улыбнулась в темноте.

Это была мамина детская, почти игрушечная, керосиновая лампочка с переводными картинками на зелёном стеклянном абажурчике. Теперь, когда электричество давали только изредка и гасили рано, а то и вовсе не давали, эта лампочка снова заняла почётное место в доме. У неё бережно подстригали фитилёк, осторожно доливали из жестяной баночки керосину и собирались вокруг её славного ровного огонька долгими вечерами, когда ветер шуршал, перекатывал сухие листья по низкой крыше глинобитного домика, а за окнами в непроглядной тьме тревожно шумели ветки старых тополей.

На абажурчике лампы, местами стёртые, но всё равно необыкновенно интересные и милые Оле, вкривь и вкось налеплены были переводные картинки: долгоносый охотник в зелёном камзоле, с очками на носу, взвалив на плечо неимоверно длиннющее ружьё, горделиво отправляется на охоту. Одна нога в гамаше с пуговками у него плохо получилась, наверное, когда еще клеили картинку, но все-таки видно, до чего он заносчиво вышагивает….

Дальше на абажуре были разноцветные неровные крапинки, небесно-голубые, жёлтые, зелёные и красные. Хорошо сохранился только очень крупный жёлтый заяц, похожий на кенгуру. Сидит сначала, как в букете, в кусте каких-то лопухов, и, самое замечательное, конец истории: на другой стороне абажура — тот же жёлтый заяц победоносно марширует в очках, с громадным ружьищем, наверное отнятым у охотника, на плече.

И всё это было мамино. С невыразимым облегчением Оля вспоминала: да, там, за стеной в соседней комнате, откуда пробивался свет под дверью, по абажурчику, налитому тёплым светом лампочки, шествует гордый заяц, похожий на кенгуру, мамин заяц, которого она знала и, наверное, любила в детстве, когда у мамы было детство, и она ходила, для важности выпятив пузо, в халатике… Оля едва расслышала несколько обрывков слов через стенку и не вдумывалась в них. Ей стало спокойно, и она погрузилась в сон, без поезда, без страха и пустоты, в мягкий и тёплый сон…

Наверное, во сне люди думают. А может быть, всё последнее время в голове у Оли шла какая-то работа, помимо её воли. Точно кто-то там переставлял разноцветные обрывки и осколочки мыслей, разговоров, маленьких открытий. И тут ещё несколько слов, вскользь услышанных после страшного сна и как будто забытых, вдруг вспомнились, когда она снова проснулась, и как раз заполнили пустое пространство между рассыпанными кусочками мозаики.

Как на абажуре — два-три обрывочка, синего, и белого, и коричневого вдруг точно сливаются у тебя в глазах в картинку: море, корабль, парус…

Она вдруг поняла то, что как будто знала, но не могла, боялась или не успела понять.

— Что вы там шепчетесь? — проговорила она негромко и постучала согнутым пальцем в перегородку.

Голоса в соседней комнате смолкли.

— Ты что? Не спишь? — неуверенно спросил дедушка. — Ай-ай… Поздно так!.. Ну что с ней делать? Не спит…

— Я сейчас к вам приду!

Дедушка опять начал: "Ай-ай-ай…", но Козюков сказал:

— Пускай приходит, какая разница. Всё равно же нам придётся…

Моргая на свет, Оля вошла, кутаясь в халат, и села, поджав ноги, на тахту. Все помолчали. Она повернула лампу так, чтоб победоносный заяц в очках был прямо перед глазами.

— Ну, теперь я слушаю.

Они смотрели на неё с грустным замешательством.

— Ничего плохого не случилось, ты не думай, — сказал Козюков. — Ничего решительно! Пришло письмецо от мамы. Она была в госпитале, но это уже всё прошло, она опять здорова, опять уже в строю… А может быть, сейчас уже на фронте снова… Письмо долго добиралось… Ей что-то странным стало казаться, что ты сама не отвечаешь, мы с ним вместе сочиняли кое-какие писульки Лёле… пока тебя не было.

— А когда я приехала, почему?..

— Некуда было писать, пойми ты, у нас же её адреса не было!

— А в госпитале?.. Что с ней было? Маму ранили? Где письмо?

— У меня, я тебе дам, не беспокойся. Ранили, да, но видишь, как всё обошлось хорошо, ты сама увидишь. Ты же знаешь, что я никогда не обманываю.

— Н-не знаю… — сомнительно сказала Оля, пристально вглядываясь. Все эти слова про маму как-то смутно, точно издали, доходили до неё. Откуда-то издалека шли, приближались, но ещё не дошли до её сознания. — Почему вы мне письма не показываете? Чего вы тут всё шепчетесь?

— Не наскакивай, детка, просто всё нужно делать по порядку, чтоб не запутаться… Вот… дедушка… вот он тебе хочет сперва рассказать. Верно?

— Да, конечно. Рассказать. Я сейчас расскажу. — Дедушка волновался и старался улыбаться. — Вот сейчас расскажу, и всё будет в порядке… Погоди минуточку, я сейчас начну…

Он совсем разволновался, на него смотреть было жалко, в особенности потому, что он всё старался пошучивать. Он даже хохотнул, смущённо пряча глаза. Вдруг поднялся с места — до этого он сидел на подушке на полу, скрестив ноги, — подошёл и погладил Олю по головке.

— Ну что? Я очень паршивый дедушка? А? Совсем никуда не годный? Да? Ну-ка, скажи по правде. По правде!

— Нет, вы ничего… — запинаясь, еле выговорила Оля, глядя в его несчастное от волнения лицо. — Я гораздо хуже ожидала… А вы очень-очень ничего… Хороший. Я никак не ожидала, честное слово.

— Приличный, в общем, да?..

— Может, и ужасно хороший, только я ещё мало вас изучила, ведь правда?

Дедушка пошёл и сел на место и начал тихонько раскачиваться на своей подушке вправо-влево, вправо-влево.

— Знаешь, на что будет похож мой рассказ?.. Однажды досточтимому Ходже Насреддину его сосед оставил перед отъездом на сохранение горшочек мёду. Бедный Ходжа спрятал горшочек и долго крепился, старался о нём даже не думать, потом решил только попробовать — обмакнул в мёд и облизал палец. И больше уже не мог удержаться, каждый день пробовал мёд, пока не вылизал всё начисто…

И вот, как всегда бывает, в один прекрасный день сосед, конечно, возвращается и спрашивает про свой горшочек, и бедный Ходжа, ни жив ни мёртв от стыда и страха, подаёт ему пустой горшочек. Сосед поднял крышку, а там пусто!

"Ходжа! А где же мёд? Куда девался мёд?"

И несчастный Ходжа, ему ведь очень стыдно, он виновато, вот так складывает руки и жалобно просит:

"Пожалуйста, лучше ты меня не спрашивай, чтоб мне не пришлось тебе рассказывать!.."

Никто не засмеялся, а Козюков даже вздохнул.

— Всё-таки придётся. Раз надо, так надо.

— Да, это так. Я сейчас!.. Как это бывает, слово ещё не сказано, и дом твой стоит на месте. Слово сказано, и он рухнул… Оля, Оленька… Я ведь не твой дедушка… Вот сказал.

Он перестал раскачиваться и сидел, нервно перебирая обеими руками свободный кончик своей подпояски, согнувшись, как будто ждал, что глинобитные стены его домика вместе с кровлей сейчас и вправду рухнут ему на голову.

— Да, я уж знаю, — покусывая губу, тихонько, точно в раздумье, про себя проговорила Оля.

Дедушка медленно выпрямился и огляделся по сторонам, точно изумлялся, что всё осталось на месте: стены, Оля с Козюковым и крыша над его головой.

Оле захотелось поскорее сказать ему что-нибудь хорошее: ведь он так волновался и так ему не хотелось признаваться.

— Нет, я не притворяюсь, не думайте. Я чуточку понимала, что всё как-то не так, а совсем поняла вот сейчас. Там, за перегородкой… А почему вы не дедушка?

— Дедушки нет, вот в чём дело, — сказал Козюков.

— Он хорошо умер, — торжественно сказал "не дедушка". — Он спокойно умер. Война началась, а он уже не слышал, что началась. Ничего не знал. Спокойно умер. Хорошо. Ты о нём не беспокойся.

— А вы его знали?

— Столько лет!.. Стенка к стенке с ним прожили. Друзья мы не были. У него друзей не было. Трудный человек был. Для других трудный, для себя ещё трудней.

Оля хотела спросить ещё, но он остановил её движением руки.

— Где он жил, хочешь спросить?.. Тут жил. В этом самом дворике. Где теперь приезжая соседка живёт, и другие приезжие, эвакуированные, тот домик побольше моего. Мой, видишь, совсем маленький, да и жителей в нём немного, а? Было двое нас с тобой. Теперь я один останусь… Ты, значит, догадалась, а? А я думал: "Ай, какой я хитрый, как хорошо тебя обманул". Дурак старый, оказывается. Ты меня сразу раскусила!

— Неправда! Не раскусила… Я только сейчас… разобралась… ну, дошло… вот вы говорили: маму знали во-от такой, а я подумала: странно, почему же он никогда не вспомнит, как она совсем маленькая была? Странно. Я это заметила, но потом позабыла, а сегодня, когда вы тут шептались, я почуяла, что тайна. И стала думать… А лампа правда мамина?

— Остальное всё правда.

— А теперь вы останетесь один? А мне отсюда, значит, выметаться?

— Ай! — с болью прошептал старик и прикрыл ладонями глаза.

— Оля, — заговорил Козюков, — стыдно тебе говорить такое человеку, который горюет, что ты ему не внучка. Стыдно.

— Чего тут стыдного? Он же сам объявил, что хочет один остаться. — Оля старалась себя ожесточить, ей было страшно, обидно и жалко.

— Прочтёшь письмо мамы. Она узнала, что дедушки уже нет. И велит тебе разыскать отца и жить с ним.

— С ним? Не желаю!..

— Мама!..

— Не может быть, чтоб мама!..

— Мама пишет, слышишь!

Так они повторяли одно и то же, пока Оля не сдалась. Перестала кипеть, утихла.

— А где он есть?.. Отец?

— Мы, кажется, достали адрес. Там большой завод. Он там работает. Поживёшь с ним, пока не кончится война. В школу пойдёшь. А там и мама вернётся, и всё будет хорошо.

— Только не падать духом и не унывать, как пристаёт ко всем эта приезжая соседка?.. Да? Ничего не будет хорошо!

Оля долго пыхтела сквозь стиснутые зубы, угрюмо выдавила:

— Извините, что я нагрубиянила… Я думала, хотите отделаться. Я бы хотела такого дедушку… Можно, я вас буду так называть?..

Старик отнял ладони от глаз, быстро посмотрел на неё и не ответил.

— Хотите?.. Хотите?

Глаза у старика влажно блестели, в них отражался зелёный свет маленькой лампочки. Он смотрел на неё, робко начиная улыбаться.

— Ну, хотите? Можно?

— Ай, цветочек мой!.. — тихонько проговорил старик, не оборачиваясь.

Глава тридцать восьмая

Козюков не мог ехать с Олей, чтоб отвезти её к отцу. Дорога предстояла дальняя, а Козюков каждый вечер был на работе: он выступал по госпиталям со своей собачонкой, которую он в память незабвенной обезьянки назвал тоже Куффи.

Собачонка была молодая и мало чего умела делать, но очень смышлёная и смешная: жесткошёрстная, с раскосыми глазами, с мордой, похожей на деревянную лошадку, украшенной к тому же торчащей бородёнкой.

Она умела прыгать, взлетая без разбега сразу до плеча Козюкова, безо всякого усилия, как будто это не она прыгала, а что-то подбрасывало её с земли.

Козюков играл на маленькой скрипочке, Куффи показывал свои незамысловатые фокусы, подкидывал носом и ловил в воздухе палочки с двумя мячиками на концах, и успех номера был неизменным и удивительным.

Само появление собачонки в госпитале вызывало весёлое оживление, просто необъяснимую радость. Наверное, для этих забинтованных, исхудалых от страданий, боли и усталости солдат, столько раз глядевших в мёртвые жерла пушек волной надвигающихся фашистских танков, на трескучие цепи орущих автоматчиков, на пикирующие с нечеловеческим воем «мессершмитты», на спалённые деревни и убитых товарищей, эта шершавая мордочка, которую все наперебой стремились погладить, протягивая руки: "Куфя… Куфя, поди сюда, Куфя!..", была живым напоминанием о том, другом и милом мире, где остались у них тихие речки, кукование в мокром лесу, утоптанные тропинки под босыми ногами через вечерние поля, кривые улочки, родное скрипучее крылечко и, наверное, свои Шарики, Букеты или Тузики…

И вот Козюков, усадив Олю вместе с её бывшим дедушкой в уголок тесного вагона, помахал им вслед и поплёлся с неспокойным сердцем на репетицию в цирк, который собирались вскоре открыть в городе.

Прощание было невесёлое — ведь Оля уезжала совсем, надолго, всё равно как навсегда. Она невесело шутила, называла старика своим "приёмным дедушкой", а он укоризненно качал головой и всё думал, что едет её провожать в город, где всё равно придётся расставаться навсегда.

Дедушка оказался совсем неопытным путешественником. Похоже было, что Оля везёт куда-то этого человека, напоминает, где нужно пересаживаться, когда пить чай и до какой станции брать билеты.

Поздним вечером они увидели за тёмной лесистой горой, вокруг которой бежал поезд, ровное зарево — отсветы печей завода. Они подъезжали к далёкому сибирскому городу.

Слепой баянист поднял круглое щербатое лицо, точно прислушиваясь, и радостно проговорил:

— А я зарево вижу… Что, неправда?.. Видать?.. Ага, я уж знаю, что видно! — Он передвинул баян на колени, надел ремень и, улыбаясь, потихоньку стал наигрывать "Раскинулось море широко". — Шахтёры же! — совсем приглушая звук, сказал мечтательно и хвастливо. — Эти шахтёры — народ! Они же меня во как любят!..

Ночевать они остались на вокзале среди толпы других приезжих. В зале ожидания был слышен плеск водопада и ровный непрерывный грохот камней бурной горной речки Громотухи, и, когда отворялись двери, оттуда врывался иногда запах фабричного дыма, но чаще — запах густых лесов на горах, обступивших город со всех сторон.

Дождавшись света, они пошли по адресу, который добыл Козюков. В громадной котловине, как они и ждали, дымила какая-то обогатительная фабрика или завод, а вокруг — целый городок, обросший посёлками, и всё это занимало только донышко котла, а края его были — нетронутые, пышные леса. Небольшой водопад лентой падал с высоты в реку.

"Вот, значит, где придётся мне жить, — думала Оля, оглядываясь. — Вот, значит, где «он» устроился жить, чтоб не пришлось идти на фронт? Или ещё почему-нибудь?.."

Дедушка Шараф заметно пал духом, когда им показали наконец дом № 88 в каком-то необыкновенно длинном и кривом Поречном переулке, на откосе.

Назад Дальше