Люда Власовская - Чарская Лидия Алексеевна 6 стр.


– Знаете, душки, если мне выйдет очередь музицировать в 17-м номере, я в истерику – и в лазарет! – заявила Кира.

– А Арношка тебя накажет! Она ведь истерик не признает…

– Пусть наказывает… А я все-таки не пойду! Этакие страсти!

– А ты боишься, Власовская? – обратилась ко мне Анна, когда мы, перецеловавшись и перекрестив друг друга, стали расходиться по своим постелям.

– Нет, Вольская, не боюсь, – спокойно ответила я, – ты прости меня, но я не верю всему этому.

– Мне не веришь? – и большие глаза Анны ярко блеснули в полумраке. – Слушай, Людмила, – продолжала она своим сильным грудным голосом, – я сама не верила своим глазам, но… слушай, это было… Я ее видела… видела черную женщину, клянусь тебе именем моей покойной матери. Веришь мне теперь, Люда?

Да, я ей поверила. Я, впрочем, ни на минуту не усомнилась, что Анна говорит правду, – нет, Вольская была в наших глазах особенной девушкой. Она никогда не лгала, не пряталась от наказания за свои провинности и была образцово честна. Правда, ее нервозность казалась иногда болезненной, и в первую же минуту ее рассказа я подумала, что черная женщина была всего лишь плодом ее расстроенной фантазии. Но когда Вольская поклялась мне, что действительно видела черную женщину, – я больше уже не смела сомневаться в ее словах, и мне действительно стало страшно…

Глава VII. Кис-Кис. – Исповедь. – Батюшка

На следующий день было немецкое дежурство. Фрейлейн Геринг – добродушная толстенькая немочка, которую мы любили настолько, насколько ненавидели Пугача-Арно, – еще задолго до звонка к молитве пришла к нам в дортуар и стала, по своему обыкновению, «исповедовать», то есть расспрашивать девочек о том, как они вели себя в предыдущее – французское – дежурство.

Мы никогда не лгали Кис-Кис, как называли нашу фрейлейн, и потому Краснушка в первую же голову рассказала о вчерашней «истории», Миля Корбина присовокупила к этому рассказу и свое злополучное происшествие. Фрейлейн внимательно выслушала девочек, и лицо ее, обыкновенно жизнерадостное и светлое, приняло печальное выражение.

– Ах, Маруся, – произнесла она с глубоким вздохом, – золотое у тебя сердце, да буйная головушка! Тяжело тебе будет в жизни с твоим характером!

– Дуся-фрейлейн, – пылко вскричала Краснушка, – ей-Богу же, я не виновата! Она ко мне придирается.

– Ты не должна говорить так о твоей классной даме, – сделав серьезное лицо, произнесла Кис-Кис.

– Право же, придирается! Ведь из-за пустяка началось – зачем я поцеловала Власовскую после звонка.

– Ну и промолчала бы, смирилась, – укоризненно произнесла фрейлейн, – а то ноль за поведение. Фи, стыд какой! Выпускная – и ноль… Ведь Maman может узнать, и тогда дело плохо… Слушай, Запольская, ты должна пойти извиниться перед мадемуазель Арно… Слышишь, ты должна, дитя мое!

– Никогда, – горячо вскричала Маруся, – никогда! Не требуйте этого от меня, я ее терпеть не могу, ненавижу, презираю!

– Значит, ты не любишь и меня! – произнесла Кис-Кис, укоризненно качая головой.

– Я не люблю? Я, фрейлейн? И как вы можете говорить так, дуся, ангел, несравненная! – и она бросилась на шею наставницы и вмиг покрыла все лицо ее горячими, быстрыми поцелуями.

– А Пугача я все-таки ненавижу, – сердито поблескивая глазами, шепнула Краснушка, когда мы становились в пары, чтобы идти вниз.

Первый урок был батюшки.

Необычайно доброе и кроткое существо был наш институтский батюшка. Девочки боготворили его все без исключения. Его уроки готовили дружно всем классом; если ленивые отставали, прилежные подгоняли их, помогая заниматься. И отец Филимон ценил рвение институток. Чисто отеческою лаской платил он девочкам за их отношение к нему. Вызывал он не иначе, как прибавляя уменьшительное, а часто и ласкательное имя к фамилии институтки: Дуняша Муравьева, Раечка Зот, Милочка Корбина и так далее. Случалось ли какое горе в классе, например, наказывали кого-нибудь, – батюшка долго расспрашивал о «несчастье» и, если наказанная пострадала невинно, шел к начальнице и выгораживал пострадавшую. Если же девочка была виновата, отец Филимон уговаривал ее чистосердечно принести повинную и загладить проступок.

Во время своих уроков батюшка никогда не сидел на кафедре, а ходил между скамейками, поясняя заданное к следующему дню, то и дело останавливаясь около той или другой девочки и поглаживая ту или другую склоненную перед ним головку. Добрый священник знал, что в этих холодных казенных стенах вряд ли найдется хоть одна душа, способная понять чуткие души девочек, с самого раннего детства вырванных судьбой из-под родной кровли… И он старался своей лаской хоть отчасти заменить им тех, кого они оставили дома, поступая в учебное заведение со строгой дисциплиной.

– Ну, девоньки, – обратился он к нам после молитвы, которую в начале его урока всегда прочитывала дежурная воспитанница, – а херувимскую концертную вы мне выучили к воскресенью?

– Выучили, батюшка, выучили! – радостно ответили несколько звонких молодых голосов.

– Ну, спасибо вам! – ласково улыбнулся батюшка. – Нелегкая задача – петь на клиросе… Справитесь ли, Варюша? – обратился он к Чикуниной, на что та ответила своим сильным, звучным голосом:

– Постараемся, батюшка.

– Бог в помощь, деточки! А вот псаломщика у нас нет!

И батюшка внимательным взором обвел класс, не решаясь, на ком остановиться.

«Псаломщиком» называлась воспитанница, которая читала за дьячка всю церковную службу в институтской церкви. Быть псаломщиком далеко не просто. От псаломщика требовалось знание славянского языка, звучный голос и крепкое здоровье, чтобы не уставать в продолжение долгих церковных служб.

После шумных рассуждений была выбрана Таня Петровская – отчасти за ее благочестие, отчасти за здоровье и выносливость.

– Батюшка, а у нас в 17-м номере появилась черная женщина! – неожиданно выпалила сидевшая на последней скамейке Иванова.

– Что вы, Манюша, Бог с вами! – воскликнул батюшка и, сдвинув на лоб очки, пристально посмотрел на девочку.

– Иванова, глупая, молчи! Ведь это тайна! – дернула ее за рукав сидевшая рядом Кира.

Но было уже поздно. Батюшка услышал «тайну».

– Что вы, девочки, – прозвучал его ласковый голос, – никакой черной женщины не может быть в музыкальной комнате! Ведь незнакомых не допускают в институт, а всех ваших дам вы знаете в лицо.

– Да это была не дама, батюшка, это было «оно»… – робко начала Бельская.

– Что? – не понял батюшка.

– Оно… привидение… – подхватила Миля Корбина, и зрачки ее расширились от страха.

– Да Господь же с вами, девоньки, чего только не выдумаете! – ласково усмехнулся отец Филимон. – Ничего тайного, сверхъестественного не может быть на земле. Есть таинства, а не тайны, – таинства обрядов, таинство смерти и другие.

– Ах, батюшка, – прошептала Миля, – а как же мертвецы встают из гробов… и являются живым людям?..

– Все это неправда, девочка. Либо неуместная шутка досужих людей, либо просто выдумка. Тело подлежит тлению после смерти, как же оно явится? А душа, насколько вы знаете, не может воплощаться, – пояснил батюшка. – Да и кто из вас видел эту черную женщину?

Мы невольно оглянулись на Вольскую. Она сидела бледная и спокойная, по своему обыкновению, и на вопрос священника твердо ответила:

– Я ее видела, батюшка.

– Вы, Анночка? – удивился тот. – Но, деточка, вы, наверное, ошиблись, приняв кого-нибудь из музыкальных дам, делавших обход номеров, за привидение… Успокойтесь, дети, – обратился он ко всем нам, – знайте, что все усопшие спокойно спят в своих могилах и что привидений не существует на земле! Анна, верить в них – грешно и нехорошо.

Анна молчала, только легкая судорога подергивала ее губы. Вольская пользовалась у нас авторитетом. Ей верили больше всех в классе, ее уважали и даже чуточку боялись. И в правдоподобии ее рассказа о черной женщине никто ни на минуту не усомнился.

Объяснение батюшки сорвало покров таинственности с происшествия Вольской, и мы сидели теперь разочарованные и даже огорченные тем, что «оно» оказалось всего-навсего музыкальной дамой. Какое обыкновенное и прозаическое объяснение! Какая жалость!

– Я иду заниматься в семнадцатый номер, – решительно заявила Белка, когда батюшка, благословив нас по окончании урока, вышел из класса.

– И я!

– И я!

– И я! – послышалось со всех сторон.

Семнадцатый номер брали теперь чуть ли не с боем.

Надо доказать, что Анна вчера ошиблась. Надо разрешить эту загадку.

– А я и не подозревала, Анна, о твоей способности к «сочинительству», – проходя мимо Вольской, съязвила Крошка.

Анна ответила презрительной улыбкой. Она слишком ценила свое достоинство, чтобы вступать в какие-либо объяснения и пререкания с подругами, которых в глубине души считала ниже и глупее себя.

Все последующие уроки, завтрак и обед мы просидели как на иголках, ожидая, когда нам прочтут распределение номеров для часа музыкальных упражнений.

Наконец час этот настал. В семь часов вечера фрейлейн Геринг взошла на кафедру и, взяв в руки тетрадку с расписанием, прочла распределение силюлек: Бельская – 10, Иванова – 11, Морева – 12, Хованская – 13 и так далее, вплоть до последнего, 17-го номера, который достался мне.

В первую минуту мне показалось, что я ослышалась.

– Какой? – невольно переспросила я.

– Семнадцатый, семнадцатый!.. Галочка, пусти, пусти меня! – послышалось со всех сторон.

Но я не согласилась: мне во что бы то ни стало захотелось попасть туда самой, чтобы подтвердить слова батюшки или… убедиться в предположении Анны.

Глава VIII. 17-й номер. – Недавнее прошлое

В институте было двадцать номеров музыкальных комнат, или силюлек, как мы их называли. Часть их была позади залы, часть – в нижнем темном коридоре, неподалеку от лазарета и по соседству с квартирой начальницы. Они помещались одна над другой в два этажа, и из нижних силюлек в верхние вела узенькая деревянная лесенка. В нижних силюльках, «лазаретных», давали уроки музыкальные дамы, в верхних, «зазальных», воспитанницы занимались самостоятельно. Окна всех силюлек выходили в сад, прямо на гимнастическую площадку, находящуюся перед крыльцом квартиры начальницы.

Я вошла в 17-й номер, не ощущая никакого страха, и открыла окно. Струя свежего сентябрьского воздуха ворвалась в крошечную комнатку, где могли поместиться только старинный рояль с разбитыми клавишами и круглый табурет перед ним. Потом вынула из папки толстую тетрадь с упражнениями, положила ноты на пюпитр и, придвинув табурет, уселась за рояль.

Газовые рожки, вделанные в стену, ярко освещали крошечный номер. Из соседнего 16-го номера слышались гаммы, старательно разыгрываемые чьей-то нетвердой рукой под монотонное выстукивание метронома. Это Раечка Зот, рябоватенькая худосочная блондиночка, разучивала музыкальный урок к следующему дню.

Скоро и верхние, и нижние силюльки огласились самыми разнообразными звуками; получилось какое-то немыслимое попурри. Одна воспитанница играла гаммы, другая – упражнения, третья – пьесу, и все это сопровождалось громким отсчетом на французском языке и стуком метронома.

Свежий осенний вечер окутал сад. Деревья, еще не полностью лишенные осеннего убранства, казались волшебными гигантами, протягивающими неведомо кому и неведомо зачем свои гибкие мохнатые ветви-руки… Луны не было. Только звезды, частые золотые звезды весело мигали с неба своими огоньками, ласково заглядывая в окно силюльки. Они словно притянули меня к себе…

Остановившись на полутакте, я вскочила с табурета, подошла к окну и стала с жадностью вдыхать свежую струю чудесного, чистого вечернего воздуха.

Я не могу равнодушно смотреть на звезды. Как только я остаюсь наедине с ними, они навевают моему воображению милые, далекие картины моего детства… И сейчас эти картины встали передо мной, сменяясь, появляясь и исчезая, как в калейдоскопе. Жаркий июньский полдень, такой голубой, нежный и ясный, какие может дарить только самим Богом благословенная Украина… Вот белые, как снег, чистые мазанки, утонувшие в вишневых рощах… Как славно пахнут яблони и липы!.. Они отцветают, и их аромат сладко дурманит голову… Я сижу в огромном саду, окружающем наш хуторской домик… Рядом со мной чумазая Гапка – дочь нашей стряпки Катри… Она жует что-то, по своему обыкновению, а тут же на солнышке греется дворовая Жучка… Я сижу на дерновом диванчике и сладко мечтаю. Я только что прочла историю о Крестовых походах, и мне не то грустно, не то сладко на душе, хочется каких-то подвигов, молитв, смерти за Христа…

Вот раздвигаются ближайшие кусты сирени, и еще молодая, очень худенькая и очень бледная женщина с огромными выразительными глазами, всегда ласковыми и всегда немного грустными, появляется, словно в раме, среди зелени и цветущей сирени.

– Мама! – говорю я… И ничего больше не могу сказать, потому что язык немеет от жары и лени, но глаза договаривают за него…

Она присаживается рядом со мной, и я прошу ее поговорить о моем отце. Это мой любимый разговор. Отец – моя святыня, которую – увы! – я едва помню: когда он умер, мне было только около пяти лет. Мой отец – герой, его имя занесено на страницы отечественной истории вместе с другими именами храбрецов, сложивших свои головы за святое дело. В последнюю турецкую войну отец мой был убит при защите одного из редутов под Плевной. Он похоронен далеко, на чужой стороне, и нам с матерью даже не осталось в утешение дорогой могилы…

Но зато нам оставались воспоминания об отце-герое. И мама говорила, говорила мне без конца о его храбрости, смелости и великодушии. И Гапка, разинув рот, слушала повествование о покойном барине, и даже Жучка, казалось, навострила уши и прислушивается к нашей беседе…

Скоро к нам присоединилось прелестное кудрявое существо с ясными глазенками и звонким смехом – мой маленький пятилетний братишка, убежавший от надзора старушки-няни, вырастившей целых два поколения нашей семьи…

Какие чудные это были беседы в тени вишневых и липовых деревьев, вблизи белого, чистенького домика, где царили мир, тишина и ласка!..

Но вот картина меняется… Я помню ясный, но холодный осенний денек. Помню бричку у крыльца, плач няни, слезливые причитания Гапки, крики Васи и бледное, измученное дорогое лицо, без слез смотревшее на меня со страдальческой улыбкой… Этой улыбки, этого измученного лица я никогда не забуду!

Меня отправляли в институт, в далекую столицу… Мама не имела возможности и средств воспитывать меня дома и поневоле должна была отдать в учебное заведение, куда я была зачислена по смерти отца на казенный счет.

Последние напутствия… Последние слезы… Чей-то громкий возглас среди дворни, провожавшей меня – свою любимую панночку… И милый хутор надолго исчезает из глаз…

Потом прощание на вокзале с мамой, Васей… Отъезд… Долгая дорога в обществе нашей соседки по хутору, Анны Фоминичны, и, наконец, институт – неведомый, страшный, с его условиями, правилами, этикетом… И девочки, множество девочек…

Я отлично помню тот час, когда меня, маленькую, робкую новенькую, начальница института ввела в седьмой, самый младший класс.

Вокруг меня любопытные детские лица, смех, возня, суматоха… Меня расспрашивают, тормошат, трунят надо мной. Мне нестерпимо от этих шуток и расспросов. Я, словно дикий полевой цветок, попавший в цветник, не могу сразу привыкнуть к его великолепию. Я уже готова заплакать, но вот предо мной появляется ангел-избавитель в лице черноокой красавицы, грузинской княжны Нины Джавахи… Я как сейчас вижу пленительный образ двенадцатилетней девочки, казавшейся, однако, много старше, благодаря не по-детски серьезному личику и рассудительному тону речей. «Не приставайте к новенькой», – кажется, сказала тогда девочка своим гортанным голоском, и с той минуты, как только я услышала первые звуки этого голоса, мне показалось, что в институтские стены заглянуло солнце, пригревшее и приласкавшее меня. Я и Нина стали неразлучными друзьями. Если бы у меня была сестра, я не могла бы ее любить больше, чем любила княжну Джаваху… Мы не расставались с ней ни на минуту до тех пор, пока… пока…

Назад Дальше